— «Погоди-ка, — говорит Советник, — вот мы им покажем». Стоим, стало быть, а рядом другие Гости стоят, человек, может, сто. И уж очень богато и чисто одеты; рубашки шелковые или зефирные, по 13, 14 или даже за 15 Песов, галстуки, ленты-бантики или модные лорнетки, а также блестяшки разные, дальше — каблуки узкие с отделкою, платочки, помадки, высоки Инглезы за 20 или за 30 Песов. Главным же образом — носки мужские в глаза бросались, а мужчины чти носки охотно показывают, брючину вверх подтянувши, дамы же — шляпки разглядывают. Один, значит, другого похлопывает. Один другого нежно обнимает «amigo, amigo», «que tab», «que es de tu vida, que me cuentas», но несмотря на нежность-сердечность эту, разговор у них затухает или рассыпается, потому что один говорит, а второй в рассеянности, в отрешенности какой-то уж и слушать перестал, и Носок свой разглядывает. Говорят, значит: «Вышла ль эта Ревиста?» — «А мне 50 песов за статью заплатили». — «Как дела, как дела? А что новенького?» — «Сколько же эта площадь стоила?» — «Я себе носки купил». Тут вдруг все разом давай руки вверх поднимать, да за головы хвататься, да в один голос причитать: «Ой, да что ж это мы говорим? Ой, да почему ж это мы говорить не умеем?! Да что ж это мы себя самих не уважаем и не превозносим?! Ой, да почему ж так плоско, так плоско?!» И друг к другу подбегают, один другому Уважение свидетельствует, один другому «Maestro, maestro» да «Gran Escritor» да «Que obra» да «Que Gloria», да только что с того, если у них все тут же и рассыпалось и в рассеянности они снова Носки разглядывают.

«Погоди-ка, — сказал Советник, — погоди-ка… Ужо мы им покажем!» А мы все стоим. Шепчет мне Советник, бледный, потный: «Нукась, г…к, покаж-ка чего этим г…кам, а то сраму потом не оберешься!» Я тогда говорю ему: «Г…к ты, чего я им покажу-то?» А за мной Мои стоят и, заметив, что никто на меня внимания не обращает, небось, г…ком меня считают, а сами злые как черти, так бы в ложке воды, кажись, и утопили бы меня! Хрена вам, хрена вам, хрена вам! К чертям собачим! Ой, чегой-то Нехорошо! А тут вижу, что новые люди входят, и не так себе люди, потому что сразу на них Поклонами да Почестями повеяло.

Первой шла дама в горностаевой пелерине с перьями страусиными-павлиньими и с большой кошелкой, тут же рядом несколько Приживальщиков, за Приживальщиками несколько Секретарей, а за ними — несколько Писарей и несколько Шутов, а уж те — в бубны били. И вот среди них в Черное Одетый человек, и, видать, поважнее прочих, потому что когда вошел он, тут же голоса послышались: «Gran escritor, maestro», «Maestro, maestro»… и от этого восхищения так и попадали бы на колени, если бы пирожных не ели. Тут же кружок слушателей сбился, а тот, кто посреди был, очень уж Священнодействовать принялся.

Человек этот (а столь странного человека я в жизни своей впервые увидал), хоть до чрезвычайности утонченным был, а все себя утончал да утончал. В пыльнике, за большими черными очками, как за стеной, от всего мира отгорожен, вокруг шеи шарфик шелковый в горошек полуперламутровый, на руках полуперчатки черные, зефировые, на голове — шляпа черная, с полуполем. Так укутанный и отстраненный, он все время попивал из узкой бутылки или платочком черным зефировым утирался и обмахивался. В карманах его — бумаг множество, записок, кои беспрестанно терял, а под мышкою — книги. Интеллигентности необычайно высокой, которую он в себе все время возвышал, возгонял, и в каждом высказывании своем так интеллигентно был интеллигентным, что женщин и мужчин восхищенное чмоканье вызывал (а те все по-прежнему Носки-галстуки разглядывают). Голос свой он постоянно понижал, и чем тише говорил, тем зычнее как раз выходило, потому как остальные, утихая, еще больше к нему прислушивались (хоть и не слушали), и казалось, что в этой своей Черной Шляпе он ораву свою в Вечную Тишину поведет. В книжки, в записки свои заглядывая-ныряя, в них копошась, теряя их, он изредка цитатами мысль свою украшал и с ее помощью что-то доказывал, но уже себе, как бы в безлюдии. И так бумажкой и мыслью поигрывая, он становился все интеллигентней и интеллигентней, и эта интеллигентность его, сама на себя помноженная и сама на себе верхом гарцующая, такой интеллигентной становилась, что Свят-Свят-Свят!

А тут Пыцкаль с Бароном мне на ухо: «А фас его, фас!» Тут же и Советник с другой стороны: «Фас, взять его, фас!» Я говорю: «Я не собака». А Советник шепчет: «Взять его, иначе срам, потому как это их Знаменитейший Писатель, и не может того быть, чтоб тут его Превозносили, когда Великий Писатель Польский Гений здесь же в зале! Куси его, г…к, гений, куси, не то — мы тебя укусим!..» И стоит, значит, за мной вся моя орава… Понял я, что нету никакой иной возможности, кроме как мне его укусить, ибо Земляки мои мне покою не дадут, а уж когда бы я этого Буйвола укусил, так сам бы Львом враз и сделался. Да только как его укусить, когда он, бестия, как из книги марципанит, марципанит, что аж в глазах темно делается, и все интеллигентней да интеллигентней, все утонченней да утонченней…

Тогда я соседу своему говорю, да громко так говорю, чтоб этот слышал: «Не люблю, — говорю, — когда Масло слишком Масляное, Клецки слишком Клеклые, Пшено слишком Пшенное, а Крупы слишком Крупчатые».

Слова мои трубным гласом во всеобщей тишине раздались и на меня всеобщее вниманье обратили, а этот Раввин свое священнодейство прервал и, на меня очки направив, смотрит ими из тьмы своей; потом он однако спросил тихонько соседа, кто, мол, таков… Говорит сосед, что Писатель, мол, Заграничный, а тот, значит, немного опешил и спрашивает, англичанин ли, француз или может голландец; но сосед ему говорит, что, дескать, поляк. «Поляк, — говорит, — поляк, поляк, поляк…» — но только шляпу поправил, ногой очень закуролесил, а потом в записках своих порылся и говорит, но не мне, а Своим только:

— Тут говорят, что масло масляное… Мысль, конечно, интересная… интересная мысль… Жаль, что не слишком новая, ибо еще Сарторий изрек ее в своих Буколиках.

Тут все запричмокивали, слова его смакуя, будто были то самолучшие марципаны. Но причмокивали как-то так, будто собственное чмоканье презирали, и по этой причине чмоканье их разлаживалось. Лишь только он к Своим обратился, я во гневе к Моим обратился и говорю: «А мне один хрен, что там Сарторий сказал, коль скоро Я Говорю!»

Ну тут мои мне в ладоши захлопали: «Слава, слава Мастеру нашему! Хорошо его срезал! Да здравствует Гомбрович-Гений!» Хлопают, но так, как будто хлопанье свое презирают… вот хлопанье-то и разладилось. Тогда тот в книгах-бумажках пошерудил, ногою сильно колбася, и как прежде, к своим обращается: «Тут сказывают, что, мол, мне Сарторий, коль Я Говорю. А ведь мысль-то вовсе не так уж и плоха, можно было бы ее с соусом изюмным подать, но в том-то и беда, что уже Мадам де Леспинасс нечто подобное сказала в одном из Писем своих».

Снова зачмокали, засмаковали, хоть и Чмоканье-Смакованье свое презирают… и в рассеянности оно у них разлаживается. А я как бы к Своим обращаюсь, но чтоб ему что-нибудь так сказать, да так его укусить, чтобы ему вякать расхотелось! А тут смотрю — мои огнем горят: Советник, значит, красный, как маков цвет, Пыцкаль с Бароном — тоже красные, и Чечишовский румянцем пунцовым по уши залился и стоит так! О Боже, в чем дело, почему вдруг так зарделись, ведь еще минуту назад Обожали, откуда такая перемена… но ничего, стоят, краснеют… Меня Румянцем этим Земляков-сородичей как будто кто по морде съездил, и так этот Румянец меня Зарумянил, что стою я перед всеми красный, как в Рубашонке. Ах, чтоб их там черти драли, черти! Даже уши покраснели!

Вот она Мука моя, что я как г…к какой, красный весь и вроде босой да с шапкой в руке под забором стою; и хуже всего, что не из-за своего стыда какого-то, а из-за Румянца, хоть Сородичей, да всеж-таки чужого. И вот, в страхе, что я из-за этих-то моих г…ков, что меня за г…ка считают, г…ком перед теми, другими, г…ками предстану, возжелав этого г…ка добить, я взял да крикнул: Г… г… г…