Саамы освоили те же слова, что и норвежцы, слова, обозначавшие вещи, нечеткие и неясные, все то в жизни, что так трудно поддается определению. Теперь саамы могли воззвать к справедливости и потребовать равноправия, ибо разве не написано в Библии, что они такие же люди? Если власть сама пришла к ним и дала им этот язык и эту веру, неужели она не захочет их выслушать?

Библия придавала вес их требованиям. А они решили использовать данный им в Библии язык и добиться того, чтобы все написанное в Библии и касающееся всех смогло осуществиться.

Но так не вышло.

Мне казалось, что я легко могу поставить себя на место пастора, норвежца, пришельца с юга, но также и саамов, особенно их. Мне ли не понять их бессилия и отчаяния, особенно глубоких, поскольку надежда и ожидание были так сильны.

Я явственно ощущала, как Книга изменила всю их жизнь, расширила их кругозор и дала им надежду. Надежду быть услышанными. Надежду быть понятыми. Есть ли что-то сильнее этого?

Изучать этот конфликт было все равно что касаться сгустка спрессованных идей. Пытаясь понять, что означал для них язык тогда, я размышляла над тем, что означает для нас язык сегодня. Для меня лично. В какой степени он способен нести, передавать, вмещать смысл. Что означают слова и что мы с ними делаем, когда разговариваем. Почему мы не понимаем друг друга?

В своей работе я поставила задачу более узко — изучить, как стороны использовали язык Библии: аргументы норвежцев и саамов и властных структур. Я хотела понять, что в языке оказывает на нас воздействие, не на конкретно семантическом уровне, а на другом, более общем, заданном текстом.

Итак, мы — тела в пространстве, тела, познающие и познавшие. Однако мы не представляем себе всю картину, мы видим так мало, мы действуем, говорим, делаем и существуем в плену тех значений, которых мы не замечаем и не понимаем.

Я вспомнила зеленые глаза Кристианы, когда мы поздним зимним днем ехали на машине домой из монастыря, как она разговаривала, какой была веселой, легкой и как у меня тоже стало легко на душе, потому что до этого я, как в глубоком снегу, брела и утопала в моих собственных мыслях. Я сама поставила перед собой эту задачу и должна была разобраться. Я словно стояла в снегу посреди равнины и вглядывалась в то, что случилось давным-давно и что я могла увидеть, истолковать, но не понять до конца.

Я знала Кристиану всего сорок дней.

Стопка бумаг в пластиковых папках, на которой скопилась пыль, желтый листочек с поручениями — кому что надо сделать в те три дня, пока я буду отсутствовать, на другом листке — список встреч, которые пришлось отложить или отменить.

Рядом — стакан с недопитым виски, исписанная ручка, несколько карандашей.

Я посмотрела вниз, на фьорд. Кто-то сказал мне однажды, что только здесь, на севере, можно что-то увидеть на небе. Местность-то здесь почти плоская, она просто лежит перед тобой, и все. А в небе что-то двигается, меняется освещение, облака проплывают мимо и исчезают.

Несколько раз я пыталась сказать самой себе: посмотри-ка на небо, там что-то происходит? Но нет, это не для меня. Небо существует само по себе, оно далеко, высоко. Я не имею к нему никакого отношения. Я больше люблю все то гладкое и плоское, что находится внизу. Землю, вереск, просторы. Большое открытое пространство. На которое можно долго смотреть. И оно нигде не будет кончаться. Море и вода, фьорд, полоски земли по другую сторону фьорда, такие же плоские, как здесь.

Я редко говорю с кем-нибудь об этом. Но иногда упоминаю в разговоре, что мне нравится плоская местность. Я так проверяю, не родственная ли передо мной душа. Иной раз мне отвечают заинтересованно, и по глазам ясно, что мы оба понимаем, о чем речь. Безграничное ровное пространство, которое существует для того, чтобы в нем быть. А иногда смотрят на меня так, как будто я сказала какую-то ерунду. И тогда я больше ничего не говорю. Жду, пока останусь наедине с собой.

Я стою у окна и слушаю тишину. Мимо дома проезжает машина. Где-то капает тающий снег. Но все равно тихо. Эти звуки лишний раз подчеркивают тишину.

Надевая маску, всегда стой спиной к публике. Когда ты вновь повернешься к людям, они увидят не тебя, а маску. Тогда ты — это маска, она — твое лицо, она определяет твое поведение.

Голос Кристианы, низкий и плотный, звучал на большой сцене. Стулья были убраны. Она показала мне разные белые гипсовые маски, надела их и разыграла несколько мимических сценок. Персонажи, в которые она превращалась, надевая маски, делали совсем простые вещи — один рвал яблоки с дерева, другой пек печенье, мял и раскатывал тесто, третий пытался приманить кошку, но был прогнан со двора.

Ее движения были точными и выверенными. Не раздавалось ни звука, только шаги ее босых ног. Все это было очень забавно, будь я в настроении. В сценках не было никакого тайного подтекста, самые простые сюжеты — персонажи рвали яблоки, делали из теста печенье, пытались схватить и удержать кошку. Но что-то в них все-таки было, нечто большее, глубокое.

Думая об этом сейчас, я ясно вижу зазоры, пропасть. Все слои в этой стилизованной игре. И что-то происходило на стыках, и оно рождалась из того только, что на нем не сосредотачивалось внимание. Это неуловимое нечто заполняло собой зазоры между видимым планом и жило там.

Что это было? Обратное движение? Некий противовес легкости? Может быть, она таким образом хотела выразить то, другое, глубокое содержание? Мне следовало увидеть это и понять. Обратить внимание на то, что она могла сказать мне только таким способом.

Но тогда я об этом не думала, а Кристиана смеялась и хихикала; меня ее веселье не заражало. Мне не терпелось поговорить с ней. Я только что на семинаре рассказала о своей работе — он был уже третьим по счету за довольно короткое время, — однако никто опять толком ничего не понял. Вернее, чисто умозрительно они понимали, но смысл моей работы до них не доходил. Мне же он был совершенно очевиден, ясен и очень важен. Мне казалось, что я в одиночестве тушу огромный пожар и горю в нем, а им все безразлично. Я поднялась по крутой горке к домику, где снимала комнату; я чувствовала огромную тяжесть и опустошенность, и тогда я позвонила Кристиане. Она ответила, что сидит в мастерской и работает и чтобы я заходила.

До этого момента мы какое-то время не виделись — она совершала небольшие гастроли, а потом ездила во Францию в гости к дочери. Однако мы переписывались по электронной почте и пару раз говорили по телефону, а накануне ее отъезда посидели несколько часов в кафе.

Я помню, как Кристиана смотрела на меня тогда в кафе, помню ее смех, мягкий и радостный взгляд ее зеленых глаз. В нем ощущались слои, сдвиги, сложные движения, которые плавно накатывались, переворачивались и отходили, как волны. Как свет над большим водным пространством, который все время меняется.

Она открыла мне дверь, ничего не сказала, улыбнулась и обняла меня. В одной руке она держала маленькую флейту и вдруг заиграла на ней, затем повернулась и, играя, пошла по коридору. Маленькая, хрупкая и сильная Кристиана шла впереди меня в своем черном трико, таком же облегающем, как у танцоров. Она открыла тяжелую стальную дверь, и мы оказались на большой сцене в пустом, совершенно темном помещении с прожектором посередине.

Она сделала мне знак сесть. Но мне не терпелось поговорить с ней, рассказать. Послушай, знаешь что… Мне не было дела до ее белиберды, дурацкой флейты, куколок и отстраненности от всего. Ее легкости и игры. Тогда она взяла меня за руку и повела в маленькое заднее помещение. Это было нечто вроде зимнего сада, сооруженного из старых окон. Здесь у нее были кипятильник, и чай, и большой матрас с кучей подушек. Мы сели. Она посмотрела на меня, склонив голову набок, улыбнулась, отвела взгляд, а потом снова посмотрела. Я не могла ничего понять. Она что, дразнит меня? И тут она спросила, в чем дело. Глубоко вдохнула и стала внезапно очень серьезной, так что я вдруг почувствовала себя скучной.