Кристиане не хватало глубины, но она сказала, что это я скольжу по поверхности. Что мне везет. Мне, у которой ничего нет. Где оно, мое везенье? Мы стояли с Кристианой в зале у нее в мастерской, и она выдувала слова как шарики, смотрела на них, показывала пальцем и смеялась.

— Лив, если одни не подходят, я беру другие, вот и всё, — так она сказала.

И тут я, надрываясь, упираясь, стала подтаскивать свои тяжелые как камни слова.

«А: Да, но Христос сказал, что пришел принести на землю не мир, но меч.

Я: Но Иисус говорил о духовном мече, то есть о Слове Божьем.

А: Петр поднял меч на врагов Иисуса.

Я: Но Иисус сказал, чтобы он возвратил меч в ножны, ибо все, взявшие меч, мечом и погибнут.

А: Потому что если б только один Петр взялся за меч, это ничему не помогло бы».

И тем вечером, видимо, словесный меч преобразился в настоящий, тяжелый, сияющий, разящий.

Он лег мне в руку, и я поразила им Кристиану. Я сделала выпад, продолжая писать, и вонзила меч в нее, я наносила удары, и в тумане, в том перелеске, кровь текла по прелым листьям, засыпанным гнилушками и сучьями, кровавый ручеек, булькавший среди больших деревьев.

О нет — это я лежала, поверженная, на спине на полу, а она нависла надо мной и замахнулась, она хотела размозжить мне голову бутылкой с вином, и тогда я заслонилась мечом, а она слишком близко придвинулась ко мне, с занесенной для удара рукой, и сама напоролась на меч.

— Ты не выносишь того, что больно, что ранит, — сказала я.

Это мои слова.

Ты не выносишь того, что больно, что ранит, тебе лишь бы все было распрекрасно. Но в мире полно вещей трудных, далеко не приятных. Их ты не желаешь касаться.

— Что ты имеешь в виду? — спросила она. — Чего я не желаю касаться?

— Ничего, — ответила я. — За что ни возьмись. Спектаклей, которые докапывались бы до сути, ты ставить не хочешь, это слишком болезненно. Если я прихожу к тебе с сомнениями, расстроенная, ты не хочешь слушать, затушевываешь их, и всё. Ты не выносишь тяжести ни в чем.

Она сидела и смотрела на меня. Почему она ничего не ответила на обвинения? А только молча смотрела, холодно и бесстрастно? Я ждала, что она возразит. Говоря такое, я хотела остановить ее нападки на меня и думала, что, объяснившись, мы сблизимся и дальше будем держаться вместе и никогда не расстанемся. Мне хотелось расшевелить ее, подтолкнуть, чтобы она сделала шаг мне навстречу. Что-то ты все представляешь в слишком романтическом свете, да? Может, ты просто хотела ударить побольнее того, кто первым начал?

В общем, она не ответила. Сидела как каменная и ела меня глазами.

— Что тебя не оказалось рядом с родной дочерью, когда ты была ей нужна, что ты предала ее — признать это выше твоих сил, поэтому теперь, — сказала я, — когда спустя двадцать лет она сама нашла тебя, потому что нуждается в тебе, ты обвиняешь ее во всех грехах.

Так я сказала Кристиане, вернее, проорала ей в лицо, потому что она не желала слушать. Сидела как глухая. Я падала вниз, она не подхватила меня.

Она встала, распахнула дверь. И кивнула на нее, не говоря ни слова.

Вон.

Raus.

И я поднялась с ее матраса и пошла прочь, пересекла всю огромную комнату, вышла в коридор, потом за дверь. И пока я в темноте под дождем шла домой, вверх в горку, потом за угол, я все поняла. Стоя у окна в своей комнате и глядя на город, я понимала уже, что я набросилась на Кристиану не из-за ее дочери, а из-за себя самой. Это я нуждалась в ней, я лично.

Но что она нуждается во мне, это мне в голову не пришло.

Природа, фьорд за окном пасторского дома, переменчивый свет, огромное широкое небо. Все это сошлось, стянулось в одно, в тяжелый узел, неупорядоченный, бесформенный. Ни целостности, ни структуры, просто переплетение всего со всем, комок без воздуха, без контуров, без гармонии.

Как-то зимой, вечером, когда мы были в поселке, я готовила на кухне ужин и смотрела в окно. Бесшумно падал густой снег, ветра почти не было. Высоко на углу дома горела наружная лампочка. Майя и Лиллен, раскинув руки и задрав головы, выписывали под лампой круг за кругом. Меня это зрелище умиротворяло.

— Я как будто летала, — сказала Лиллен, когда она ложилась спать, а я сидела с ней. — И не снег падал вниз, а я валилась вверх. Там что-то было среди снежинок, — сказала Лиллен, — что-то темное, оно тащило меня.

Я спросила, было ли ей неприятно от этого.

— Нет, — сказала она, — ведь я была такая легенькая!

Я вспоминала другой случай в поселке. Утром, очень рано, зимой я спустилась вниз. Я думала, все еще спят, но на кухне у окна сидела Майя. Она сидела на стуле, подтянув коленки под свой грубый свитер, и оцепенело смотрела на фьорд за окном. Черная копна ее волос.

Казалось, она напряжена и внутренне тянется к чему-то. Можно было подумать, что она ждет чего-то или кого-то, высматривает в окне, ищет.

Но за окном была темнота, чернота, море и микроскопическая полоска света далеко внизу, розоватая, лиловая и темно-синяя, растущая.

Я растерялась, я не знала, как мне возобновить отношения с Кристианой. Я позвонила ей тем же вечером, вернее, ночью уже. Извинилась. Сказала, что влезла не в свои дела, что ее отношения с дочерью меня не касаются. Понятно, ответила она. И повесила трубку.

После этого я все время попадала на автоответчик. Я оставляла ей сообщения. Несколько раз. Она не перезванивала.

Майя на сцене: крепко сбитое тело и почти черные глаза — потому что так падает свет, сверху, чуть наискось, а молодая листва затеняет лицо, и оно кажется все в царапинах. Точно как тогда в Германии, под большими деревьями на берегу реки, когда ко мне вдруг пристроилась шайка молодняка, было темно, осень, накрапывал дождь, я возвращалась домой. Они шли рядом со мной, парни лет пятнадцати-шестнадцати, и разговаривали на каком-то азиатском языке, корейском возможно, я запомнила блеск узких глаз.

— Я так зла, — сказала Нанна.

Она снова отвернулась к окну, за ним был серый день, я видела радиомачты вдали, красно-белые, полосатые.

Они говорят, что пока ничего сказать нельзя, она так слаба, что в любой момент может ухудшиться. А если очнется, будет пробовать снова, возможно.

— У меня внутри слезы еще текут, но сил плакать больше нет, — сказала она.

Во мне только злость, ожесточение, мне хочется схватить ее, и трясти, и заорать, и наподдать ей.

Я вышла из больничных дверей и стала на лестнице, спускающейся к дороге, ступени обледенели, и в воздухе носились льдинки, они царапали лицо. Я вытащила из кармана телефон, в другом кармане нашарила бумажку с номером руководителя семинара. Позвонила, объяснила, почему уехала. Он сказал, что они будут молиться о Майе. Выключив телефон, я стояла в раздумье на скользкой дороге. Я знала, куда мне идти. Мне бы надо домой, выспаться, но надо мне не туда.

Нанна отказалась, когда я предложила ей посидеть вместо нее с Майей, сказала, что не уйдет пока ситуация не прояснится.

Как перевернутый крест, сказала Нанна мне в спину. Я повернулась в дверях и уставилась на нее. Не поняла ее слов. Оказывается, Майя резала руки в виде перевернутого креста, от ладони и выше.

— Она могла просто поговорить со мной, — сказала Нанна. — Почему она не поговорила?

Зачем сразу так, можно ведь сначала сказать все словами, потолковать с кем-то, поделиться, верно? Нет, резаться, да еще перевернутый крест, это намек, знак, это она мне, ты думаешь?

Нанна долбила Майину немоту своими словами, хотела расковырять ее или надеялась, что если потрясти посильнее себя саму, то из дальнего кармана вывалится ответ на все эти «зачем» и «почему», надо только вывернуть все-все карманы.

Мне вспомнилась полуулыбка девушки на той фотографии, когда она сидит в машине, положив локоть на открытое окно и закатав рукав свитера — чтобы показать татуировку. Упавшая на глаза челка, ямочка на щеке. Полуулыбка.