Изменить стиль страницы

— Очень просто, — отвечал отец, — до тех пор, пока ты не начнешь зарабатывать себе на жизнь. Тогда будешь независимым человеком. — Но эту независимость опять нельзя считать независимостью, ибо я достигну ее по милости отца… Я — независимый человек! А сам отец разве может назвать себя независимым?

Я вернулся в мир из Луизенбадского бассейна, точно с загородной прогулки. Этот мир был полон радостных воспоминаний: Христина, Ксавер, фрейлейн Клерхен, бабушкины картины и ее игра на рояле; он излучал теплый свет; светился и лесной Охотничий домик, отодвинувшийся, однако, так далеко, что туда уже и весточки не подать. Но и страхи, населявшие этот мир, не рассеялись: по-прежнему существовали директор Ферч, учитель Голь и особенно вездесущий отец, который сочинил вместо меня письмо в ферейн и с неослабевающей строгостью наблюдал за тем, как я готовлю уроки. При этом меня не столько пугало, что в любую минуту я могу получить затрещину или подзатыльник, сколько тревожила судьба предметов, которые, ничего не подозревая, так безобидно стояли на столе и на комоде; стоило отцу найти у меня ошибку, и все эти предметы летели в стену или на пол и разбивались с звенящим стоном. Эти звенящие стоны, стоны жертв домашних баталий, были острее физической боли, — мучительной, звенящей болью отдавались они в мозгу.

В такие минуты отец, думалось мне, хотел, чтобы весь дом сотрясался от звона. Он цеплялся за всякий предлог, только бы что-нибудь разбить. Ошибки в моих домашних работах были пустой придиркой. Дело было не в ошибках, совсем не в них. Отец восставал на весь свой дом, на строгий порядок, созданный его собственными руками. Он с радостью разрушил бы все это, он жаждал увидеть перед собой развалины, словно жизнь тогда началась бы сначала и пошла бы совсем по-иному.

В эти минуты ужасающего звона, когда я растерянно озирался по сторонам, взор мой устремлялся к Темному пятну, и я видел его таким, как в тот раз, в Охотничьем домике. Темное пятно, наверное, продолжало жить и в крови отца, время от времени давая о себе знать в звенящем буйстве.

В то же время отец приходил в ярость, как только заговаривали о праздновании Первого мая.

— А что в этом страшного? — спрашивал я, прикидываясь дурачком. — Все было так тихо, мирно, не понимаю, чего ты волнуешься, пускай их празднуют свое Первое мая.

В петлицах у них были красные гвоздики. Матери и отцы везли детские коляски. Мелькали ноги в спортивных шароварах, женщины и мужчины попарно катили на тандемах. Вся процессия, подчинявшаяся указаниям полиции, представляла собой самую — мирную картину, а мне ужасно хотелось услышать что-нибудь враждебное существующему строю, но ничего такого не было, и я недоумевал, почему господин Зигер тогда, в Охотничьем домике, возлагал все надежды на этих бравых обывателей. Интересно, Гартингер тоже был с ними?

— Что страшного? Дубинками разогнать! Дубинками! — вне себя взвизгнул отец и, обрушившись на ни в чем не повинную вазу, со всего размаху грохнул ее об пол. Мне пришлось собирать осколки, мать же со словами: «Я этого больше не вынесу!» — убежала и заперлась в гостиной. «Чего он в конце концов хочет? — спрашивал я себя, ползая по полу. — Дом свой, который он называет государством в миниатюре, готов разнести в куски, и в то же время его бесит, что не запрещают праздновать Первое мая, хотя, в сущности, он бы должен стоять за празднование». Потому! Потому! — чеканил шаг отец, маршируя взад и вперед по комнате, словно хотел этим привести себя в чувство. Он делал «Равнение направо! Равнение налево!», вытягивался во фронт и рвал запертую дверь гостиной.

— Отопри! Сейчас же, слышишь? Не то…

Мне казалось, что в ту минуту, когда отец колотил кулаком в дверь, он сам готов был себя растерзать. Оттого-то, верно, он и затевает ссоры с матерью или придирается к Христине, что он не в ладу с самим собой. Не потому ли он кричит, что хочет перекричать какой-то голос внутри себя? Нередко, когда он говорил со мной, я понимал, что дело не во мне, что он словно убеждает в чем-то самого себя. Быть может, мы часто причиняем зло людям не потому, что они вызывают нас на это, а просто мы не в силах удержать в себе того, что рвется наружу, и обрушиваемся на кого-нибудь…

Роясь в ящиках своего стола, где было спрятано все запретное, я вместе с «Искусством чревовещания» раскопал тетрадку, куда записывал в Охотничьем домике свои стихи. В ней было заполнено всего несколько страниц. Хотя стихи показались мне теперь слабыми и беспомощными, все же их музыка воскресила в душе смелые надежды той поры. Они были зыбким мостом к тому, что я называл в себе «добрым началом». Перечитывая стихи и декламируя некоторые из них про себя, я открыл чистую страницу и четким почерком написал сверху: «Ганс-счастливец». Вдохновленный сказкой о «Гансе-счастливце», я начал сочинять в стихах повесть о поисках счастья.

Сидя над чистой страницей, я словно глядел не на белый листок бумаги, а в некое волшебное зеркало; его безупречная гладь способна была отразить все, что меня тяготило. Все мои беспорядочно разбросанные мысли и чувства собирались воедино, и я мог охватить их внутренним взором.

Перо быстро летало по бумаге, я едва поспевал за ним.

Ганс-счастливец, сын почтенных родителей, получил «первоклассное воспитание», которое обязывало его обрести счастье. Счастье же заключается в том, чтобы стать полезным членом общества, иначе говоря, успешно выдержав все необходимые экзамены, добиться положения важного и обеспеченного чиновника с правом на пенсию. Ганс-счастливец, однако, упрямо не желал вступить на этот путь к счастью. Тогда воспитатели, заботившиеся о его счастье, насели на него: «Строй свое счастье! Строй свое счастье! Не хочешь добром, найдем способ силой навязать тебе счастье!» Между тем Гансу-счастливцу казалось, что подлинное счастье совсем не там, куда вели его чиновники по ведомству счастья. Украдкой выбрался Ганс-счастливец, «дитя, родившееся в рубашке», на волю. Блюстители счастья преследовали его, но он умел их обойти, навести на ложный след и, смело действуя, неизменно ускользал от этих губителей счастья. Тихим, певучим голосом говорило с ним счастье, в плавных взлетах качелей открывалось ему оно. Но надо было найти мерило счастья. В поисках счастья нельзя было уповать на счастливый случай. Ганс-счастливец все думал да гадал, где же она, тропа счастья? Искателю счастья все еще не было ясно, что же такое «счастье»? Он мог, правда, сказать: нет, этого счастьем назвать нельзя, или: то, что вы превозносите как счастье, сулит только несчастье. Но если кто-нибудь нетерпеливо спрашивал: «Так в чем же оно, твое расчудесное счастье?» — Ганс-счастливец толком объяснить не мог. У него был друг, но дружба с ним была ему заказана, потому что друг этот знал, в чем истинное счастье…

Вот до этого места я довел свою повесть и уже собирался замысловатым росчерком вывести «продолжение следует», но тут вошел отец, пожелавший проверить, как обстоит дело с уроками на завтра.

Было совершенно очевидно, что я и не думал заниматься уроками, никакая ложь не могла спасти положения.

Отец схватил тетрадку со стола.

— Ага!.. Так-то ты готовишь уроки!.. Нечего сказать, хорошенькие гадости! Срам!

На «гадости» я перестал реагировать еще с тех пор, как меня так несправедливо заподозрили в другого рода «гадостях», а выражение «хорошенькие гадости» показалось мне очень смешным, и я с любопытством наблюдал за отцом, который стал читать тетрадь, страница за страницей.

В то же время я следил за каждым его движением, готовый вырвать тетрадь из его рук, если бы он вздумал забрать ее.

Лицо отца помрачнело:

— И откуда такое у мальчишки?! — Но в его недоуменном возгласе чувствовалось все же невольное уважение.

— Достойная же у тебя, видно, компания! — воскликнул отец; он все еще читал стихи, до рифмованной повести он еще не дошел.

— Мальчишка! — вырвалось у него, когда он принялся за повесть. — Да какой еще мальчишка! — И он вполголоса продолжал читать.