Глава двадцать третья
КОНЕЦ ОПАЛЬНЫХ
На другое утро, едва только Илюша встал со сна, как в горницу к нему влетел с сияющим лицом Пыхач.
— Аллилуйя!
Илюша так и встрепенулся:
— Что, Спиридоныч? Узнал что-нибудь про Юрия?
— Про него-то, увы, нет; а чую, что опале наглей конец.
— Да ведь государь, сказывают, в селе Коломенском…
— Был там, да вечор уже вернулся обратно. Не хотел он только быть на ту пору в Москве, когда казнят Разина. В милосердии своем, да на радостях он и жизнь бы злодею даровал, кабы не боярская дума.
— На каких радостях?
— Да ведь слышал ты еще года полтора назад, что по кончине первой царицы, Марьи Ильинишны, государь женился вдругорядь?
— Как же — на Наталье Кирилловне Нарышкиной.
— Ну, вот. От первого брака у него дочек-царевен хошь и пять, да царевич всего один как перст — Иван, и тот ненадежен: здоровьем хил и слаб. А предрек молодой царице муж ученый Симеон Полоцкий, что родится у нее преславный сын, равного коему из царей московских еще не было, да и не будет. И вот, неделю назад, мая 30-го, послал ей Господь сыночка, нареченного Петром, такого, слышь, богатырского младенца, что ни в сказке сказать, ни пером описать.
— А нам-то в Талычевке и невдомек!
— В наше захолустье когда-то еще весть о том дойдет! И сам я нонеча (Случайным только образом на заутрене от старого знакомца-пономаря о том сведал. Поднялся я к нему на Ивана Великого по старой памяти трезвоном душу отвести, да промеж разговора о том, о сем, он мне про царскую радость и поведай.
— Да ведь теперича, — говорю, — и с боярина моего всемилостивый государь наш опалу, верно, тоже снимет!
— И вестимо, — говорит. — Да чтобы совсем уж верно было, сходить бы тебе, не измешкав, к новому любимцу царскому Матвееву.
— Какой такой это, — говорю, — Матвеев? Знавал я как-то некоего думного дворянина Матвеева Артамона Сергеича.
— Ну, он самый, — говорит, — и есть. Молодая царица Наталья Кирилловна в его же доме воспиталася. А как женился на ней государь, так ее воспитателя он к себе еще боле приблизил. По случаю рождения царевича Петра на сих днях пожаловал Матвеева в окольничие, а через год-другой, того гляди, и в бояре пожалует…
— Так скорее бы тебе сходить к Матвееву! — перебил болтуна Илюша. — А то, может, не лучше ли и мне идти вместе с тобой?
Пыхач подмигнул ему самодовольно-лукаво.
— И ходить уже незачем!
— Как незачем?
— Да для чего ж ходить, коли раз уже хожено.
— Ты успел уже побывать у него? Когда ж это?
— Да прямехонько с заутрени. Вошел я к нему в палаты — и рот разинул: все-то у него по-иноземному: по стенам картины живописные, на подставках часы затейные, планита небесная… Одно слово: муж нарочитый, высоких понятий и созерцаний…
— Да ты, Спиридоныч, не размазывай! Говори: он тебя принял, выслушал?
— И принял, и выслушал. Да как было не выслушать! Пустил я в ход все свое, божьего человека, велеречие и словество.
— А я к твоей милости, — говорю, — с докукой. Выслушай, возьми терпения малость. К вратам смертным приблизясь, зело боярин мой грустью снедаем, что сойдет и в могилу опальным. Вышла же опала неоглядно, неопамятно…
— Все сие, — говорит, — было, да быльем поросло. Последней тучей на нашем небосклоне был, — говорит, — этот Стенька Разин. Не стало Разина — и небо опять очистилось. Ноне в Успенском соборе имеет быть благодарственный молебен. Вели-ка своему боярчонку выждать выхода царского из собора…
— А там в ноги повалиться и семь раз челом ударить? Все сие, — говорю, — весьма даже возможно. Но не погневись на меня, — говорю, — за глупство, а может, и ересь в вашем придворном чине: ты ведь у царя по важнейшим делам первый советчик и вершитель. Не шепнешь ли ты еще перед тем на царское ушко за нас доброе словечко?
— Сделаю все, — говорит, — что в силе моей возможности.
— Да благословит тебя премудрый Господь, — говорю, — и все московские чудотворцы!
— Как видишь, голубчик мой, дело твое обработано в наилучшем виде, — заключил свой многословный рассказ Пыхач. — А теперича обрядись-ка в первое свое одеяние, дабы предстать перед царские очи в подобающем обличье.
Торжественный молебен в Успенском соборе пришел к концу. Стоявшие при входе в храм стрельцы принялись расталкивать рукоятками бердышей, а то и просто локтями и кулаками толпившийся на паперти народ:
— Раздайтесь, православные: великий государь идет!
Толпа послушно отхлынула в обе стороны, чтобы дать больше простора показавшемуся в вратах соборных царю и сопровождавшей его боярской думе. Вдруг кто-то в задних рядах народа нарушил общее благочиние, стараясь пробиться вперед.
— Ты куда лезешь? — роптали окружающие, озираясь на нахальника — пригожего юношу, судя по "чистому" платью, из боярских детей.
— Дайте пройти, голубчики! Я с челобитной… Умолял он так жалобно и умильно, что возмущение сменилось участьем.
— Пропустите уж его, братцы! Господь с ним! Но, выдвинувшись в первый ряд, юный челобитчик вначале обомлел, когда увидел спускавшегося с паперти царя в венце и порфире. Мужественно-зрелые черты лица Алексея Михайловича, как и в годы молодости, были все еще удивительно привлекательны своей добротой и благородством, а теперь, как сдавалось Илюше, светились еще какою-то неземною благостью — отблеском сейчас только вознесенной ко Всевышнему благодарственной молитвы.
Илюша должен был сделать над собой усилие, чтобы преодолеть охватившее его обаяние и упасть к ногам царским.
— Яви божескую милость, великий государь! Взглянул на него царь и — словно ему что-то пришло на память — благосклонно улыбнулся.
— А в чем вина твоя?
— Вина не моя, государь…
— А родителя твоего?
— Родителя, государь, боярина Талычева-Буйносова. Тому уже тринадцать лет, что на него наложена опала…
— Знаю, знаю, Артамон Сергеич сказывал мне про тебя. Поезжай с Богом к старику, скажи, что все забыто: опала с него снята.
И, милостиво кивнув, государь продолжал свое шествие.
"Все забыто: опала снята…"
Эти знаменательные царские слова звучали еще в ушах Илюши, когда он несколько дней спустя подъезжал опять к крыльцу своего родительского дома в Талычевке. Этими же словами отвечал он на вопрос выбежавшей к нему навстречу Зоеньки:
— Ну, что, Илюша?
Легче ветра влетела девочка опять в дом и в опочивальню отца.
— Все забыто, батюшка: опала с тебя снята! Безучастный взор Ильи Юрьевича вспыхнул молнией.
— С чего ты взяла?
— Илюша сейчас только вернулся из Москвы… Подбежав к открытому окошку, Зоенька крикнула брату, только что сдавшему своего коня Терехе:
— Илюша! Скорей сюда, скорей!
И Илюша уже у отца, припадает к его руке, наскоро передает ему о том, как, благодаря Спиридонычу, новый царский любимец, окольничий Матвеев, упредил государя, и как затем, при выходе царя из Успенского собора, он, Илюша, бил ему челом.
С самого изгнания своего "блудного сына" из дома Илья Юрьевич впал в прежнюю угрюмую апатию. Только два раза в день, когда Илюша и Зоенька приходили к нему в опочивальню пожелать доброго утра и доброй ночи, тусклый взор его слегка просветлялся, и рука его осеняла обоих крестным знамением.
Понятно поэтому, с каким сердечным замираньем оба наблюдали теперь за отцом, на которого известие о снятии с него опалы произвело, видимо, глубокое впечатление; в возбужденных чертах его можно было прочесть не столько удовольствие, сколько досаду от оскорбленного самолюбия.
— Не след было тебе уничижаться моим именем, не след! — промолвился он желчно. — Ну, да ведь ты о себе же, чай, больше хлопотал: очистил себе напредки путь житейский ко всяким почестям и отличиям…
— Нет, батюшка, клянусь тебе Богом, — самым искренним тоном уверил Илюша, — о себе я при этом ничуть не думал! Почестей и отличий мне никаких вовек не надо…
— Не заклинайся, сынок. Как отведаешь раз их сладость, так не то запоешь. Моя же песня спета. В Москву я уже ни ногой…