Между тем, сам Лермонтов словно не мог жить без высшего общества, и из литераторов сходился ближе только со знаменитостями или теми, которые принадлежали к тому же „обществу“.
„Сомневаться в том, что Лермонтов умен, было бы довольно странно, — высказался однажды Белинский, встречавший поэта в редакции „Отечественных записок“, — но я ни разу не слыхал от него ни одного дельного и умного слова. Он, кажется, нарочно щеголяет светскою пустотою“.
„И действительно, Лермонтов как будто щеголял ею, — говорит в своих „Воспоминаниях“ Панаев, — примешивая к ней иногда что-то сатанинское и байроническое: пронзительные взгляды, ядовитые шуточки и улыбочки, желание показать презрение к жизни. Нет никакого сомнения, что если он не изобразил в Печорине самого себя, то, по крайней мере, идеал, сильно тревоживший его в то время и на который он очень желал походить…“
Описывая наружность Лермонтова, Панаев замечает, что Лермонтов знал силу своих глаз и любил смущать людей робких и нервических своим долгим и пронзительным взглядом. Однажды он встретил у Краевского (редактора „Отечественных записок“) М.А. Языкова. Они не были знакомы друг с другом. Лермонтов несколько минут не спускал с него глаз. Языков почувствовал сильное нервное раздражение и вышел в другую комнату, не будучи в состоянии вынести этого взгляда.
По отзыву полковых товарищей Лермонтова, „у него была страсть отыскивать в каждом своем знакомом какую-нибудь комическую сторону, какую-нибудь слабость, — и, отыскав ее, он упорно и постоянно преследовал такого человека, подтрунивал над ним и выводил его из терпения. Когда он достигал этого, он был очень доволен“.
Но за блестящий поэтический талант молодому гусару многое прощалось, — за исключением, впрочем, своевольных отступлений от казенной формы, за которые ему не раз приходилось просиживать на гауптвахте. Так, весною 1839 года известный своею требовательностью великий князь Михаил Павлович арестовал поэта за то, что тот к разводу надел чуть не игрушечную саблю, которую великий князь тут же подарил присутствовавшим при разводе маленьким великим князьям Николаю и Михаилу Николаевичам. В другой раз на придворный бал, в ротонде царскосельской „китайской деревни“, Лермонтов явился с неформенным шитьем на воротнике и обшлагах и прямо с бала был отправлен великим князем под арест.
XI
Подобно тому, как в Пушкине, и в Лермонтове тоже было как бы два существа: простой смертный и вдохновенный поэт. Когда в нем просыпался поэт, из-под пера легкомысленного гусарского офицера выливались такие изумительные по глубине мысли, по изяществу и звучности стиха пьесы, как «Дума», «Молитва» («В минуту жизни трудную»), «Три пальмы», «Дары Терека». В конце 1839 года он окончил свою чудную кавказскую поэму «Мцыри» и в то же время писал быстро, один за другим, связанные между собою личностью Печорина превосходные прозаические рассказы, вышедшие затем одним томом под названием «Герой нашего времени». Темою для рассказа «Бэла» послужил ему случай, бывший на Кавказе с родственником его Е.К. Хостатовым; для рассказа «Княжна Мэри» он воспользовался (как уже упомянуто) своим собственным романом с Сушковой-Хвостовой.
За литературной работой Лермонтов делался вдруг самым неумолимым педантом, к каждой строке своей, к каждому стиху относился крайне строго, что выразил необычайно сильно и в своем стихотворении «Поэт» («Отделкой золотой блистает мой кинжал»). Точно так же он предостерегал от увлечения стихотворством молодых людей, не имеющих настоящего дарования: стихотворение «Мечтатель» («Не верь, не верь себе, мечтатель молодой! Как язвы, бойся вдохновенья») было написано им к полковому товарищу А.Л. Потапову (впоследствии генерал-адъютанту), который благоразумно принял совет и бросил упражняться в бесплодном стихотворстве.
Изложив на бумаге волновавшие его поэтические образы и мысли, Лермонтов обращался опять в ветреника-гвардейца и таким же являлся в редакцию «Отечественных записок», куда отдавал теперь для напечатания свои произведения. Отношения его к редактору Панаев рисует очень картинно.
«Лермонтов обыкновенно заезжал к Краевскому по утрам и привозил ему свои новые стихотворения. Он с шумом вбегал в его кабинет, заставленный фантастическими столами, полками и полочками, на которых были аккуратно расставлены и разложены книги, журналы и газеты; подходил к столу, за которым глубокомысленно погруженный в корректуру сидел редактор; разбрасывал эти корректуры и бумаги по полу и производил страшную кутерьму на столе и в комнате. Однажды он даже опрокинул ученого редактора со стула и заставил его барахтаться на полу в корректурах. Краевскому, при его всегдашней солидности, при его наклонности к порядку и аккуратности, такие шуточки и школьничьи выходки не должны были нравиться; но он поневоле переносил это от великого таланта, с которым был на „ты“, и, полуморщась, полуулыбаясь, говорил:
— Ну, полно, полно… перестань, братец, перестань…
Краевский походил в такие минуты на гетевского Вагнера (в „Фаусте“), а Лермонтов — на маленького бесенка, которого Мефистофель подсылал к Вагнеру, чтобы смущать его глубокомыслие.
Когда ученый приходил в себя, поправлял свои волосы и отряхивал свои одежды, поэт пускался в рассказы о своих светских похождения, прочитывал свои новые стихи и уезжал».
С критиком своим, застенчивым нелюдимом Белинским, Лермонтов еще мог сойтись, и только однажды, в феврале 1840 года, когда поэт за дуэль с сыном французского посланника Барантом был посажен в ордонансгаус, перед вторичной ссылкой на Кавказ, Белинский по душе наговорился с ним.
— Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком! — рассказывал Белинский Панаеву сейчас после свидания своего с Лермонтовым. — Вы знаете мою светскость и ловкость: я взошел к нему и сконфузился по обыкновению. Думаю себе: ну зачем меня принесла к нему нелегкая? Мы едва знакомы; но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе и Вальтере Скотте. «Я не люблю Вальтера Скотта, — сказал мне Лермонтов. — В нем мало поэзии. Он сух». И он начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него — и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение: он был в эту минуту самим собою… В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким всегда желал его видеть. И он перешел от Вальтера Скотта к Куперу, и говорил о нем с жаром; доказывал, что в Купере несравненно более поэзии, чем в Вальтере Скотте, и доказывал это с тонкостью, с умом и — что удивило меня — даже с увлечением.
Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем! Недаром же меня так тянуло к нему… А ведь чудак: он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хоть на минуту быть самим собою!..
По пути на Кавказ Лермонтов проездом остановился в Москве, и здесь, у князя Одоевского, увидел его известный немецкий поэт-переводчик Боденштедт, который так описывает наружность нашего поэта:
«У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и замечательная гибкость движений. Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он обронил на пол бумажник или сигарочницу и при этом нагнулся с такою ловкостью, как будто был вовсе без костей, хотя плечи и грудь были у него довольно широки. Гладкие, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого человека. Одет он был не в парадную форму: на шее небрежно повязан черный платок, военный сюртук не нов и не до верху застегнут, из-под него виднелось ослепительной свежести белье».