Познакомились мы с ним благодаря Сперанскому. Сильно, почти смертельно заболела Оксана. И со всегдашней своей решительностью Сперанский повыгонял всех знаменитых кремлевских врачей и привел в дом Александра Васильевича Вишневского. Было что-то надежное и успокаивающее в этом грузном, немногословном докторе — так он был похож на старого, дореволюционного, провинциального, настоящего, универсального врача.

Он начал лечить Оксану, через несколько дней привел для продолжения лечения своего сына — врача и после того, как Оксана быстро выздоровела, — исчез. А Шура Вишневский — остался. И остался уже не в качестве врача, а становившегося все ближе и ближе друга.

Ничем — ни внешне, ни внутренне — не был похож молодой Вишневский на своего отца. Маленький, тщедушный, похожий на цыпленка, он очень страдал оттого, что никто в нем не признает никакой значительности. Без всякого юмора, а почти горестно он рассказывал, что когда приходит в научное общество делать доклад, то швейцар ему строго указывает на раздевалку для студентов…

Действительно, в нем не было никаких примет сколько-нибудь профессорской солидности. Помню, мы обедали в Волынском, когда в панике позвонила Алла Константиновна Тарасова, что очень плохо Москвину, который к тому времени успел уйти к ней от старой жены. Софья Александровна сказала, что тут сидит профессор Вишневский, которого я немедленно привезу к ней.

С изрядно подвыпившим Вишневским мы поднялись по лестнице в квартиру Тарасовой, которая тогда жила на Страстной площади, и позвонили. Дверь открыла сама Алла Константиновна в довольно затрапезном виде, в переднике. Маленький Шура поднялся на цыпочки, потрепал высокую Тарасову по щечке и важно спросил: «А где, голубушка, хозяйка?» Алла Константиновна схватила меня и оттащила в сторону: «Боже мой! Где же профессор Вишневский?»…

Но при всем этом Шура Вишневский был по-настоящему большим хирургом, свою медицину любившим больше всего. Он был одним из первых, кто начал удачно оперировать рак пищевода. Носился с этим, только об этом мог рассказывать часами. Однажды уговорил меня поехать на операцию, которая меня потрясла ужасом распотрошенного человеческого тела и тем, что Вишневский во время операции разговаривал с больным, у которого он только что взрезал спину и вырезал два ребра, — все свои операции Вишневский проводил — как верный сын своего отца — под местной анестезией. Кроме того, он лечил самых экзотических больных «блокадой по Вишневскому», жил в лепрозории, где лечил ею прокаженных. Рассказчик он был превосходный, и я удивляюсь тому, что его воспоминания о полевой хирургии написаны без присущего ему литературного блеска. Вероятно, потому, что к этому времени он уже ходил в генеральских чинах и записи эти ему писал какой-нибудь помогайло.

Но больше всего меня в Шуре привлекало его презрение к званиям, чинам, орденам… Он высмеивал их тогда, когда мы встречались в элитном, высокочиновном доме Москвина. И уже совершенно не сдерживался, когда мы из этого дома переехали в коммуналку на Гранатном.

Шура Вишневский оказался чуть ли не единственным моим другом, которого не испугала обрушившаяся на нас беда. Больше того: почти все свои свободные вечера он стал проводить у нас. Ко мне и Оксане присоединилась приехавшая из Парижа (где она служила в посольстве), Елена, и мы проводили все вечера вместе. И проводили отнюдь не в рыданиях, а скорее в веселье, которое, как я сейчас понимаю, носило эйфорический характер.

Впрочем, такие взрывы веселья, «пиры во время чумы», очевидно, правомерны. Взрывы веселья и неудержимого хохота охватывали население 29-й камеры Бутырской тюрьмы; и, когда впоследствии перечитывал Франсовскую «Боги жаждут», я удивлялся тому, откуда мог Франс так точно узнать, как истерически весело вели себя узники тюрьмы Консьержери, которых почти неизбежно ожидала Гревская площадь.

Вот на этих, почти ежедневных, встречах на Гранатном, Шура Вишневский уже давал полную волю своим чувствам по отношению к начальникам всех мастей и рангов, не исключая самого наивысшего. И он поливал всех тех знаменитых врачей, которые гнались за званиями, орденами и прочими цацками. И издевался над моей партийностью. Я думаю, что тогда он говорил искренне.

Но во время моего короткого «окошка» между двумя сидениями, ни тогда, когда в 55-м году я окончательно вернулся в Москву, у меня не возникло желания увидеться со старым моим другом. К этому времени он уже вознесся на вершину социальной лестницы. И имел все, что так прежде презирал: большой генеральский чин, уйму орденов, множество всяких званий, директорство в огромном институте и невероятно большое «паблисити» в печати. И он, шпынявший меня моей партийностью, был делегатом партийных больших и малых съездов, членом Московского комитета и пр. и пр.

И я понимал, что у него обязательно возникнет ощущение какой-то неловкости передо мною и не хотел этого. Тем более что он же знал, что я в Москве. У нас были общие знакомые, он оперировал, а затем и дружил с Шурой Кроном и знал от него о том, что я живу в одном с ним городе. Так ведь не разыскивал…

И все же я к нему первый пришел. Не от хорошей жизни. Это было уже в 68-м году. У моей Наташи появилось что-то нас насмерть перепугавшее, и Рика меня погнала в институт Вишневского, от нашего дома в нескольких минутах ходьбы. Я позвонил предварительно его жене, и Шура был предупрежден о моем приходе. Он встретил меня точно так, как когда-то меня встретил Сперанский — будто только вчера мы расстались…

Конечно, он погоревал о гибели Оксаны, расспрашивал о Елене. Но все это — быстро, деловито, перемежая генеральскими, почти матерными окриками на подчиненных медиков, являвшихся к нему в кабинет, увешанный клетками со всякими птицами. Мне он предпочитал больше рассказывать об этих птицах, нежели расспрашивать про то, что происходило и происходит со мной. С Наташей он был мил, сам ее смотрел, сам делал небольшую операцию, отпустил, передавал привет…

И все. Нет, мы еще иногда встречались. Случайно, в Союзе писателей, где он любил иногда выступать. Он быстро и неловко целовался и, неизвестно кем возмущаясь, говорил: «Почему мы не видимся? Надо встретиться и поговорить!»

Однако ничего сам для этого не делал, ну, а мне это делать было неуместно. Да и о чем мы могли с ним теперь «поговорить»? У каждого из нас была своя и непохожая, и несовместимая жизнь. Шура получал очередные звания, ордена, давал интервью, писал статьи и книги, ездил на конгрессы, принимал знатных иностранцев, ходил на правительственные и дипломатические приемы, на все премьеры и вернисажи, на все сверхэлитные банкеты, играл в теннис, разводился, женился и мгновенно умер, как бы споткнувшись в этом непрестанном, неудержимом беге.

В рассказе об артистах и врачах я отвлекся от человека, который бывал на Спиридоновке столь часто и естественно, что его невозможно причислить к «гостям».

Почти каждую неделю приезжал один или с женой Глеб Иванович. Вот это был человек совершенно другого сорта, нежели Иван Михайлович. Глеб Иванович не принимал участия в застольном шумстве, но с удовольствием прислушивался к нему и никого не стеснял. Сидел, пил вино или что-либо покрепче и курил одну за другой сигареты, которые он тут же скручивал из какого-то ароматного табака и желтой турецкой бумаги. Глеб Иванович был человеком совершенно непохожим на других «старболов». В отличие от Ивана Михайловича никогда не вел аскетической жизни. Но зато имел свои «странности». Никогда никому не пожимал руки, отказывался от всех привилегий своего положения: дачи, курортов и пр. Вместе с группой своих сотрудников арендовал дачу под Москвой в Кучине и на лето снимал у какого-то турка деревенский дом в Махинджаури под Батумом. Жил с женой и старшей дочерью в крошечной трехкомнатной квартире, родные и знакомые даже не могли подумать о том, чтобы воспользоваться для своих надобностей его казенной машиной. Зимой и летом ходил в плаще и мятой фуражке, и даже в дождь и снег на его открытом «Паккарде» никогда не натягивался верх.