Остатки какой-то крупночиновной петербургской квартиры, доставшейся секретарю Севзапбюро ЦК РКП(б) Москвину и затем Софьей Александровной перевезенной в Москву. Теперь эта обстановка завершила свой закономерный круг во временном магазине награбленных вещей на узкой московской улице.

И хотя я тогда еще ничего не знал, но понял — это и есть конец. В бумажках о смерти и о реабилитации Ивана Михайловича указываются разные и все лживые даты его смерти, но теперь-то я знаю, что в этих магазинах продавались вещи уже убитых. Их убивали в тот же самый день или даже час, когда им прочитывали: «…с конфискацией всего имущества». И после этого начиналась дележка этого имущества.

Они ведь были не только убийцами, но и мародерами. И — как всякие убийцы, грабители и мародеры — они все свои дела обделывали в глубокой тайне, скрывая убийство за «без права переписки», грабеж за «распродажей случайных вещей».

Прошло почти полвека, но наследники грабителей, а может, и еще сами грабители и убийцы живут среди награбленных картин и ковров, едят с награбленной посуды… Ну, фиг с ними! Надо же расплачиваться за весь этот долгий путь познания, начавшийся со двора дома 24 по Кузнецкому мосту…

* * *

А я побывал еще раз в этом доме. И не во дворе, а там, внутри, за кремовыми занавесками…

Это было ровно через двадцать лет, летом пятьдесят седьмого года. В кабинет Дома детской книги, где я работал, позвонил телефон, и очень ласковый и интеллигентный голос представился: старший следователь Комитета государственной безопасности, майор такой-то… И — «не могли бы вы, Лев Эммануилович, в ближайшее время выбрать часик, чтобы зайти к нам…»

Я предпочел не откладывать подобное свидание и через два часа входил в «Приемную». Она была тиха, спокойна, даже чем-то уютна. Несколько человек ожидали кого-то, сидя на удобных мягких стульях. Ожидать мне долго не пришлось. Из каких-то внутренних дверей вошел в приемную молодой еще и очень интеллигентного вида человек в форме майора, подошел ко мне, представился и сказал, что мой пропуск у него и мы можем идти.

И мы пошли. Туда. В тот самый дом. Майор сам предъявил мой пропуск часовому, усадил меня в лифт, поднял на какой-то этаж, открыл ключом свой кабинет, пропустил меня вперед и усадил в мягкое кресло у самого письменного стола. Я оглянулся: да, табуретка была.

Прикованная около двери к полу, свежепокрашенная и вполне готовая для арестантских задов. Но я теперь, или пока, сижу не на ней, сижу в креслах.

Майор сразу же начал разговор:

— Хочу сразу сказать, почему мы просили вас приехать. Я оформляю дело по реабилитации товарища Селянина. Он был арестован и погиб в лагере, будучи совершенно ни в чем не виновным, только потому что был незаконно арестован и расстрелян его отец — старый большевик.

…Игорь Селянин. Мой старый товарищ по работе в Центральном Бюро юных пионеров. Высокий, некрасивый и обаятельный в своей некрасивости парень. Веселый выдумщик, верный товарищ…

— И хотя мне незачем изучать его дело, которого-то и не было, но формально для реабилитации требуются показания двух коммунистов, которые его знали. У меня тут была по этому вопросу Анна Андреевна Северьянова, и она мне назвала вас, как знавшего товарища Селянина…

Значит, Нюра Северьянова вспомнила меня. А кто ей сказал, что я вернулся? Я Нюру не видел с тех самых времен…

А интересно сидеть вот так, в этом кабинете! Я встал и подошел к окну. Окно выходило во двор, и там я увидел знакомое пятиэтажное здание с зарешеченными окнами, с намордниками… Внутрянка.

— Что это вы осматриваете, Лев Эммануилович?

— Очень мне знакомый дом.

— Почему знакомый?

— Я в нем сидел.

— Как, и вы? Боже, какой ужас! Что вам только не пришлось пережить!

И полилась его длинная, взволнованная речь. Да, он наслышан о всех ужасах и беззакониях, которые тут творились в те страшные годы. Из старых сотрудников тут никого не осталось, ни одного человека, но он и его товарищи наслышались об этих страшных фактах навсегда исчезнувшего беззакония.

Я стоял у окна и, глядя на Внутрянку, рассказывал о том, каким хорошим, идейным, идеологически выдержанным, морально устойчивым и беззаветно преданным был Игорь Селянин. Майор быстро (неужели уже насобачился) исписывал листы допроса. Потом сказал:

— Ну, вот и все. Пожалуйста, подпишите.

И тут я глупо спросил:

— Где подписывать?

Майор посмотрел на меня и вдруг начал хохотать. Он хохотал совершенно искренне, он сразу утратил свой гебешный вид и приобрел черты человечности…

— Почему вы смеетесь?

— Боже мой, боже мой — как устроен человек, как быстро он, оказывается, способен забыть! Вы столько раз подписывали показания и уже забыли, что их надо подписывать в конце каждого листа…

Ох, дьявол! Как же я мог такое забыть! Мне стало стыдно, и этот стыд не проходил, пока майор подписывал мне пропуск, любезно прощался со мной, провожал меня до лифта.

Стыд терзает меня и сейчас каждый раз, когда я вспоминаю хохот этого майора. Неужели он так и остался в уверенности, что все проходит, все забывается. Как говорится в поговорке «Тело заплывчиво, память забывчива»… И я помог ему увериться в этой неправде!

Забывает только тот, кто хочет забыть. Я ничего не забыл. И не хочу забывать. И поэтому, наверно, испытал какое-то отчаяние, когда видел, как рушат этот дом, вместивший столько горя, столько слез. Я не хочу, чтобы он исчезал. В нем наши жизни, наша память.

Снесут его и построят на его месте какое-нибудь модерновое «административное здание». Или же разобьют сквер и дети будут бегать по усыпанным песком дорожкам, проложенным на том дворе, где мы стояли в жаркие дни лета, непогоду осени, холод зимы…

Но все равно. Кузнецкий мост, 24, останется жить. В нашей памяти, памяти наших детей и детей их детей. И память эту нельзя разрушить никакой чугунной бабой. Она останется!

Иван Михайлович Москвин

Нет, не о знаменитом артисте я собираюсь рассказывать. Не о том Москвине, о котором написаны книги, созданы фильмы, чье лицо размножено бесчисленными картинами, фотографиями, карикатурами, статуэтками… Этого Москвина я тоже хорошо знал, и он войдет в мой рассказ хотя бы потому, что он дружил с тем, с другим Москвиным. И тоже Иваном Михайловичем Москвиным — оставшимся в людской и исторической памяти совершенно неизвестным. Упоминание о нем можно встретить лишь в тех редких словарях и книгах, где приводятся полные списки «руководящих органов». Без знаменитого сокращения: «и др.».

А ведь странно, что Иван Михайлович Москвин вот так — начисто — канул в безвестность. Он принадлежал к верхушке партийно-государственной элиты: много лет был членом ЦК партии, членом Оргбюро и Секретариата ЦК, заведующим Орграспредом ЦК. И в истории партии Иван Михайлович занимал немалое место: был одним из руководителей петроградской организации перед первой мировой войной, участвовал в знаменитом совещании на Лесной, 16 октября 1917 года, когда решался вопрос о вооруженном восстании. И никогда не был ни в каких оппозициях… А вот — как в воду канул!

Его единственная сестра — партийный работник среднего масштаба — умерла еще молодой в Петрограде, кажется, в 1920 году, и в память о ней одна из ленинградских улиц до сих пор называется «улица Москвиной». Как правило, не ИМЭЛ (Институт Маркса-Энгельса-Ленина), а только оставшиеся в живых родные хлопотали о том, чтобы и статьи были, и справка в энциклопедии, и даже воспоминания в каком-либо журнале. А падчерица Ивана Михайловича, — Елена Бокий, вернувшись из лагеря, успела лишь получить в Военной прокуратуре справку о реабилитации своего отца, своей матери, своей сестры — всех «не вернувшихся». Больше она ничего сделать не успела или не захотела — умерла.

И, говоря по совести, напомнить о Москвине должен был я. Потому что больше не осталось людей, знавших Ивана Михайловича. А я, я — несколько лет был членом его семьи и обязан ему многими знаниями. Теми самыми, в которых «многие печали…». Но я не мог себя заставить пойти в «высокие инстанции», чтобы хлопотать о памяти человека перед теми, которые вычеркнули из своей памяти не только Ивана Михайловича (они о нем ничегошеньки не знали), но и все его время.