Изменить стиль страницы

Оплачивая услуги профессионала, я порывал с перманентной провокацией, своим до сей поры единственным правилом в жизни. Ни разу с тех пор, как я переехал в Рим, я не вышел на улицу, не пустившись при этом на охоту. Любой парень, которому было от пятнадцати до двадцати пяти лет, и который был не плох собой, должен был улыбнуться мне в ответ, когда встречал меня на улице. Не важно, в знак согласия или нет. Даже если он отвечал отказом на мое приглашение, что случалось в девяти случаях из десяти, он проходил мимо, унося с собою тайное волнение. Вот, что они не могли мне простить, то, что я сеял смущение и пробуждал желание там, где оно еще дремало. А теперь? Этот тип, с которым я уединился, наверняка значился в полицейских досье. Комиссариат и диспансер держали его на прицеле. Я совокуплялся с ним в пределах терпимости, установленных самой Квестурой. О более полной покорности мои враги не могли и мечтать.

Я проник в гетто, в систему удовольствий, тарифицированную, признанную, географически локализованную (вокруг вокзала Термини); правонарушение, санкционированное лично префектом полиции; преднамеренно культивирующаяся проказа, контролируемый абсцесс, благодаря которому остальной город остается здоровым. То есть пока этот мальчик честно отрабатывал свою зарплату, я играл по правилам властей. Не без угрызений совести и страха, подкрепленных тщетностью его усилий.

— Подожди, — сказал я ему, — я немного устал.

Устал? Ничуть. Это моя совесть, после десяти лет преследований со стороны правосудия и прессы, капитулировала перед Законом, законом Моисея, законом святого Павла, законом коммунистической партии.

И, наконец, горькое понимание других причин моего поражения: изменившийся Рим, который, поглотив боргаты и отправив на заводы, в офисы и на стройки ранее бездеятельную массу эмигрантов и безработных, лишил меня моих рагацци; эмансипация, которая вычеркивала меня, как «другого», которая гнала на привокзальную площадь всех тех, кто, как и я, не желая участвовать в ее победоносном шествии, чувствовал себя вычеркнутым дважды; эйфория вседозволенности, которая рикошетом создала «анормальное», неизвестное доселе понятие, проведшее черту между таинственным, теневым миром командировочных и жиголо и миром «вечеринок», света, шума и танцев до утра, которые громко провозглашали право на любовь, лишь бы она была правильной, регламентированной; быстрое распространение гуманитарных наук, в частности разительный успех психоанализа, который подобрал для меня свой термин, приклеил на мою жизнь ярлычок, поставил на мне штамп; и, наконец, мой собственный страх перед старостью, тупой ужас перед первым седым волосом, загнавший меня в убежище публичного дома, в котором мне не могли отказать в удовольствии, оплаченном из моего кармана.

Которое мне, к сожалению, не было гарантировано, судя по неумолимому тиканью стоявшего рядом с лампой огромного будильника, чья стрелка уже совершила полукруг по циферблату, увенчанному колокольчиком, который вот-вот готов был возвестить об окончании сеанса и о первом фиаско в моей карьере. Даже употребив все хитрости своего искусства, искушенный эксперт не мог достичь какого-либо достойного результата. Он поднял голову, вытер рот и пошел сплюнуть в умывальник.

— Ты что, больной? — грубо спросил он меня. Уязвленный в своем самолюбии, он нервничал, как бы я не рассказал об этом приключении, отчего его рейтинг на рынке на площади Чинквеченто мог бы сильно упасть.

Как ему объяснить, что эта неудача была лишь ничтожной трещинкой в антропологическом землетрясении, разрушавшем всю Италию. Прощай невинность, которая очаровывала мою юность во Фриули, и чье подобие я полагал найти в пролетарских трущобах Рима. Прощай миф природы и естественной любви. Каждое движение, которое совершал этот парень — когда он разглядывал себя в зеркале (как будто я мог его заразить), когда пил из стакана розовую жидкость, видимо, какое-то лекарство от заражения слизистой оболочки, когда надевал на запястье цепочку с золотым медальоном, на котором был изображен Давид Микеланджело — точно так же, как и все, что делал я, когда одевался, завязывал галстук, причесывался, словом, когда принимал подобающий вид буржуа, собирающегося выйти на улицу, наконец, то, как мы попрощались, пожав друг другу руки, как после заключенной сделки, все было иллюстрацией наших отношений клиента и исполнителя, плательщика и получателя.

Для него — обыкновенная рутина, скрашенная сегодня моим недомоганием, а для меня — противное подтверждение того, во что превратится моя жизнь, если эта первая встреча ознаменует будущую привычку. Преображение Рима закрепило за нами две конкретные роли, одна другой ужасней: ему — в экономической категории проститутки, мне — в психологической роли гомосексуалиста, да, гомосексуалиста, пора произнести это слово, изобретенное врачами и полицейскими, лингвистический символ моего поражения перед властью, лакейская ливрея, которую я только что примерил на себя, раскрыв в этой комнате смысл неологизма, такого же страшного, как и тип личности, который он обозначает.

Очутившись на улице, я сразу бросился бежать к площади Чинквеченто, к стене Диоклетиана, там где меня оставил, кинувшись за Пеппино, его юный компаньон. Не сумев его догнать, я захотел оказаться точно в том месте, где потерял его из виду. Забравшись на скамейку, я закрыл глаза и начал считать до ста. Фетишистский ритуал, магическое заклинание, которым я пытался вернуть того, чей облик уже растворился в воздухе. «Какой у него рот? — спросил я себя. — Кажется, его брови легкой дугой сбегали к переносице». То одна, то другая черта его лица возникали в моей памяти, но я никак не мог восстановить его полностью. Стоило мне усомниться в чем-то одном, так сразу все остальное становилось еще менее очевидным. В конце концов, я уже не мог сказать, какого цвета у него были глаза, и действительно ли его щеки и губы, которые еще несколько секунд назад мне казались безусыми, никогда не знали прикосновения бритвы.

Самое лучшее было встать на углу улицы Тор Миллина и ждать. Что я и решил сделать на следующий день, несмотря на свою боязнь встретиться с Пеппино. Хотя квартал площади Навоне еще не был весь скуплен и отремонтирован, чтобы его можно было сдать богатым иностранцам и грандам кинематографа, он уже утратил частичку своего простонародного ореола. На всей улице не нашлось ни одной забегаловки, ни одного ларечника, у которого я мог бы спросить, не знал ли он по соседству квартиросъемщика в кепке с длинными волосами и тонкими усиками. В баре мне не смогли дать никакой информации. То, что этот воришка мне соврал, я убедился спустя несколько дней безуспешного наблюдения. Впрочем, я бы охотно избежал его посредничества в достижении своей цели. «Это — лажа, я ему не брат». Я прекрасно помнил эти слова, и вслушиваясь в их смысл, я различал в них некий пакт, заключившийся между нами. Он отстранился от своего друга, может быть, вовсе и не друга. Может быть, Пеппино под какой-то угрозой заставил его вступить с ним в заговор.

Прошло несколько недель, а я все искал и искал. Каждый вечер, возвращаясь домой с пустыми руками, мне становилось жалко маму за свой разбитый вид. Я вошел в полосу неудач. Я уже не мог писать; из предосторожности я перекрасил волосы, но какие-то пряди окрасились, а какие-то нет; играя в футбол, я сломал передний зуб. Простые неприятности, которые в иных обстоятельствах вызвали бы у меня только улыбку; но которые меня окончательно деморализовали и злым роком гнали на привокзальную площадь, так что вскоре я стал своим в этих краях и среди их ночных завсегдатаев. Сам тому не рад; напротив, мне казалось, я все дальше заходил от тоски в какой-то тупик.

Но тот единственный, кто мог вытащить меня из этого дурного положения, нисколько не заботился о моей участи. Почему он появился в моей жизни, если сразу был должен исчезнуть? С такой летящей грациозностью, которая вмиг очаровала меня, и которая теперь мне казалась такой жестокой. Этот поцелуй, не приснился ли он мне? Я снова и снова проводит пальцем по тому месту на затылке, где коснулись его губы. «Анджело, Анджело». Я тщетно звал его. То уходя в крик, когда был один, то шепотом, чтобы отстраниться от толпы этими тремя слогами, что я боготворил, но что были мнимы. Он скрылся, он ушел далеко от меня. Убегая вприпрыжку, подскакивая на своих резиновых подошвах; хлопая в ладоши над головой, словно музицирующие ангелы Фра Анджелико; унося в своих прыжках вместе со своей худенькой и хрупкой фигуркой, которую я не мог даже позвать по имени, мою последнюю надежду, мой последний шанс.