Да, Горчаков был прав, тысячу раз прав, хотя Мезенцев проклинал его за эту правоту. Если на процессе 50-ти фигурировали «лучезарные девушки», то теперь в зале суда на скамьях подсудимых сидели монолитные фигуры закаленных борцов, блестящие ораторы, крупные характеры.
Каждый вечер специально выделенный офицер Третьего отделения доставлял шефу жандармов протоколы заседаний суда. Мезенцев прикасался к ним, как к ядовитой змее, динамитной бомбе, но читал взахлеб.
Однажды, в разгар процесса, тот же офицер привез записку от министра внутренних дел. Он удивлялся, что шеф жандармов не присутствует в зале заседаний, а заодно передавал, что и император не одобряет его поведения. Мезенцев вынужден был поехать на следующий же день на заседание «особого присутствия правительствующего сената», судившего «преступников». Но генералу опять не повезло. Надо же, чтоб в этот день слушалась речь Мышкина, того самого, который дерзнул на попытку освободить из каторги Чернышевского и только случайно не преуспел в этом предприятии.
Когда Мезенцев вошел в зал и уселся рядом со своим бывшим начальником Потаповым, «мягко отстраненным от должности с сохранением почестей и регалий», Мышкин успел уже изложить свои революционные взгляды и начал обличительную характеристику суда. Голос его гремел:
— Теперь я окончательно убедился в справедливости мнения моих товарищей, заранее отказавшихся от всяких объяснений на суде, — того мнения, что, несмотря на отсутствие гласности, нам не дадут возможности выяснить истинный характер дела. Теперь для всех очевидно, что здесь не может раздаваться правдивая речь, что здесь на каждом откровенном слове зажимают рот подсудимому. Теперь я могу, я имею полное право сказать, что это не суд, а пустая комедия. Или нечто худшее, более отвратительное… более позорное.
Первоприсутствующий сенатор Петерс вскочил и вне себя заорал:
— Уведите его!
Жандармский офицер бросился на Мышкина, но подсудимые загородили ему дорогу, началась свалка. В публике дамы подняли визг, некоторые упали в обморок. Жандарму удалось-таки схватить Мышкина и зажать ему рот рукой. Но тот продолжал глухим, задавленным голосом:
— Более позорное, чем дом терпимости, там женщина из-за нужды торгует своим телом, а здесь сенаторы из подлости, из холопства, из-за чинов и крупных окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью, торгуют всем, что есть наиболее дорогого для человечества.
Жандармы уволокли Мышкина, но с «голгофы», где сидели подсудимые, раздались негодующие крики:
— Вы не судьи — вы опричники!
— Шемякин суд!
— Иуды!
Заседание было сорвано. Мезенцев уехал домой совершенно разбитый и взбешенный. О! Если приговор будет слишком мягок, он будет требовать суровой кары. Пять лет мудрили над этим процессом, ведь некоторые его участники сидят с семьдесят третьего года, «отечество спасали», а получился процесс-монстр. Он этого не допустит.
Процесс, издевательства над Мышкиным подлили масла в огонь. Даже некоторые лавристы стали отрекаться от своих взглядов на борьбу политическую и пылали чувствами мести к царским опричникам.
Рабочий Петербург волновался. Халтурин не зря спешил с организацией союза, каждую минуту в столице могли вспыхнуть беспорядки на фабриках и заводах, нужно быть готовым к ним, руководить забастовочной борьбой и открыто заявить стачечникам, что они не одиноки, за ними стоит рабочий союз, их опора, их надежда.
В декабре 1877 года ударили морозы, да такие, что и столичные старожилы не припомнят. Снега было мало, и от этого стужа казалась еще сильней. Даже в душных мастерских Василеостровского патронного завода рабочие никак не могли согреться. Посиневшие руки едва удерживали инструмент, яловые сапоги плохо согревали ноги на сквозняке, всегда гуляющем по полу.
— Скорей бы уж полдник был, совсем закоченеешь тут! — прокричал сквозь шум молодой рабочий, совсем мальчик, недавно принятый учеником слесаря по обточке прессованного пороха для запальных трубок. Перерыва ждали все.
Наконец послышалось глухое шипение пара, затем раздался тоненький голосок заводского гудка. Постепенно он крепчал и уныло расползался хриплыми октавами по Васильевскому острову, замирая близ Дворцовой набережной и на подступах к Невскому. Остановились трансмиссии, умолк шум станов, и в наступившей тишине отчетливо стали слышны голоса рабочих, суетливо толпившихся у единственной лестницы, ведущей со второго этажа мастерской во двор. Каждый спешил скорее выскочить за ворота проходной, где рабочих дожидались жены с обедом. На завод их не пускали, приходилось мерзнуть на улице. Сегодня никто не поел горячего, борщ остыл, а черная каша, положенная прямо в него, плавала мерзлыми островками. Рабочие сокрушались, наперебой ругая зиму. Вчера ведь получили месячный расчет, хозяйки постарались, и вот тебе… а не каждый день бывает борщ и каша, чаще приходится пробавляться хлебом с кипятком да сахаром вприглядку.
Ели молча, примостившись на станках. Старательно облизывали ложки, подбирали крошки хлеба, не спеша отправляя их в рот.
— Опять моя старуха соль переводит, ведь сколько раз твердил ей — не соли, не соли мне щи, и без соли солоно, — нарушил молчание ворчливый бас пожилого рабочего.
— А у тебя дома как — один ты обедаешь, а другим не надобно?
Рабочий сердито обернулся на задорный голос ученика.
— Ты, паря, без году неделя в мастерских, пороху еще не нюхал, а мы им по горло сыты, наелись аж на всю жизнь. На том свете пред святыми угодничками предстанем тоже начиненные им, что твои бомбы.
По мастерской прокатился легкий смешок, на мгновение заглушая стук ложек.
— Да, в мастерских Татаренки попасть в гости к святым можно запросто, это тебе не в кабак зайти, тут к богу в рай задарма отправляют.
— Эх, испить бы сейчас студеной водицы из колодезя, — мечтательно проговорил ученик, — а то в ведре-то рассол какой-то, так все внутренности и выворачивает.
Обед подходил к концу, в котельной травили пар перед пуском машины; из конторы бегом, пересекая двор, куда-то пробежал нарядчик.
— А что-то не видать, братцы, чтобы хозяин собирался в мастерской вторую лестницу возводить? Значит, в случае чего, изжаримся здесь за милую душу.
В мастерской стало тихо, все головы разом повернулись к говорившему рабочему с копной буйных рыжих волос, на которых выделялись серые впадины от прилипшей пороховой пыли. Рабочего этого хорошо знали на заводе. У начальства Алексей Николаевич Петерсон был на плохом счету, поговаривали о том, что он водится с «бунтарями» и полиция с него глаз не спускает.
— А почему изжаримся? — с испугом, широко открыв глаза, спросил ученик.
Никто не ответил мальчику. Многие отвернулись, чтобы не встречаться с его вопрошающим взглядом.
— Эх, молод ты, парень, — заговорил Петерсон, — да раз попал в это пекло, то и тебе надобно знать, чего стоит здесь жизнь рабочего. Небось, когда нанимался, позарился на лишний полтинник, а умом и не раскинул, куда идешь. Ты вот, к примеру, прессованный порох для трубок обтачиваешь, ну и приглядись, сколько с той обточки пыли пороховой получается. А как искра какая, сам небось знаешь, как пыль та возгореться может. Теперь гляди сюда, — Петерсон указал рукой на дверь, — что там под лестницей?
— Не знаю, — неуверенно, но уже с интересом ответил ученик.
— То-то и оно, что не знаешь. Чулан там видел? Так в нем запасы прессованного пороха хранятся, да и трубки запальные туда сваливают. А ну, как искра попадет — тогда вот и не выскочишь, лестница первая к чертям взлетит, а мы изжаримся как пить дать.
Рабочие зашумели, заговорили разом:
— В гранатном рвануло, четырех зараз как не бывало!
— Держи карман, сделают, лестница денег стоит…
— Жалобу надобно до губернатора.
— А он тебя, жалобщика, в холодную.
В мастерскую вбежал мастер:
— Чего разорались? Не на базаре. А ну, по местам, сейчас машину пускать будут.