Все это необходимо отметить, поскольку прежде мы уже упоминали, что основное жизненное впечатление от плена — это постоянное чувство голода. Наряду с тоской по родине, только более сильное, ощутимое и грызущее; голод определяет характер любой эмоции, мысли и поступка. Плен — это диктатура голода, как правило, без исключений, а если таковые и имеются, я с ними ни разу не сталкивался и слыхом не слыхал. Бывают, конечно, случаи, когда признаки стираются. Лагерная жизнь дает широкий простор для индивидуальных проявлений. Некоторым удается сделать блестящую карьеру: повара, пекари, кладовщики, так называемые «политработники» или портные и сапожники. Эти практичнее, пошустрее, месяцами, а то и годами живут, не испытывая мук голода. Они даже не говорят о нем, и может сложиться впечатление, будто про голод и думать забыли. Но какой-нибудь пустяк выдает их. Иной раз достаточно одного жеста или манеры поведения за едой. Если и сыщется среди пленных человек, кого голодный страх уже не держит за глотку, все равно голод тенью крадется за ним по пятам.

* * *

Что же это за кошмар, с которым в плену сталкивается каждый и который порождает этот страх? Ведь причин тому на поверхности не просматривается. Питание пленных определяется центральными директивами, согласно которым каждому положено в сутки:

Белки — 65,9 г     Жиры — 35,9 г     Углеводы — 422,2 г

В калориях получается 2320 единиц. Это так называемая «единичная норма», положенная каждому лагерному обитателю, работает ли он, выполняет ли задания в самом лагере или работы вне лагеря, связанные с самообеспечением. Однако тот, кто занят постоянной производственной деятельностью на заводах или в сельском хозяйстве — а таких большинство, — получает еще 25 % дополнительно, что составляет ровно 2900 калорий, то есть при всех обстоятельствах достаточное для организма количество горючего. А значительная часть работающих венгров получает еще прибавку за добросовестный труд. Как ни взгляни, этого достаточно.

Если 2320 калорий пересчитать на реальные продукты, то суточная норма состоит из шестисот граммов хлеба, трех порций похлебки и порции тушеных овощей… Тоже ведь не сказать, что мало. Почему же все-таки мой приятель Ференц Пора, съев поутру котелок супа и хлебную пайку, «заглотив», как он обычно выражается, сразу же подсаживается ко мне с возгласом: «Да-а, теперь бы подзаправиться!»? На родине Пора служил сторожем-обходчиком на виноградниках под Эстергомом. Платили ему пшеницей и деньгами, а кроме того перепадало от щедрот летней природы: где черешни со сливой, где винограда и орехов грецких. Не бог весть как много, но мне он с тоской повторяет: «Дома-то я об эту пору…»

А дома в эту пору Ференц располагался на вершине холма, разводил костерок и чистил два кило картошки. И это вовсе не так уж много, потому как от легкого завтрака и следа не осталось, а еще не один час ждать, покуда не явится сестренка с обедом. К картошке надобно луковицы порезать — штуки четыре-пять, но крупных, с кулак, и очередь за салом. Сала должно было хватить на целый день, и Пора отрезал от шмата ровно столько, сколько требовалось для тушеной картошки с луком да паприкой. «Во, гляди!» — говорил Пора и каждый день показывал, сколько сала отрезал. Отметку делал на левой руке, между локтем и запястьем, примерно там, где в былые времена по приговору суда отрубали руку холопу, уличенному в воровстве. И этакий оковалок он кромсал на кусочки, вытапливая жир для стряпни. Не верится, что за целую неделю Ференцу Поре перепадал такой здоровенный шмат сала, какой он за раз скармливал себе в мечтах.

Во всем остальном Пора отличался трезвым рассудком, был человек обстоятельный, здравого ума, как и положено сторожу. Где и когда он успел так наголодаться, что с тех пор никак насытиться не может? Его я об этом не спрашивал. Но несколькими месяцами раньше в лазарете номер 4778 рядом со мной лежал Берци Надь, виноградарь из Эгера. Его трапеза была ничуть не хуже, чем у Ференца Поры, с той лишь разницей, что этот стряпал для себя не картофельный паприкаш, а лечо. Видимо, Надь мог позволить себе роскошествовать. Не знаю, большой ли был у него виноградник, но, кроме вина, он поставлял на эгерский рынок деликатесные сорта помидоров, а его винный подвал, вырубленный в туфовой скале, был настолько просторным, что там без труда могла развернуться телега.

Я сидел на краю постели Надя, когда он умер, а рассказ его поразил меня до такой степени, что я счел необходимым его записать.

* * *

На Дону Берци Надь занимал оборону при пулеметном гнезде, глубоко врытом в снег. Наступление застигло их врасплох, Надь и опомниться не успел, как очутился под дулом автомата. Он хотел поднять руки, но автоматчик решил, что неприятель собирается стрелять. И русский выстрелил первым. Пуля прошила Надя почти по вертикали: влетела под глазом, прошла мягкие ткани лица и вышла у рта; затем по траектории вновь вошла в тело, пропорола грудную мякоть и вылетела из-под надреберья. Словом, безобидное ранение, которое на первый взгляд казалось смертельным. Надь приготовился к смерти и был крайне удивлен, когда в первые же сутки отмахал к востоку сорок километров. Он и его товарищи по несчастью брели пятеро суток, изредка ели, но в основном пили кипяток или талую воду. На пятые сутки добрались до какого-то сборного лагеря. Все это время Надь с часу на час ждал смерти. В лагере их продержали двенадцать дней и за это время есть давали раз пять-шесть. Здесь нет ничего удивительного. Советское командование на Дону ждал двойной сюрприз: во-первых, на редкость слабое сопротивление, а во-вторых, колоссальное число пленных. Длинная линия фронта вдоль Дона, где находились немецкие, венгерские и итальянские части, была прорвана и рухнула, как саманная стенка. Даже не вдаваясь в подсчеты, можно сказать, что в плен были захвачены сотни тысяч солдат, из них шестьдесят тысяч венгров. Наступление, как известно, продолжалось не одну неделю, перехлестнув даже харьковскую линию обороны. При таких условиях, в жесточайшие зимние морозы, только собственные тылы подтянуть и то стоило неимоверных усилий, а что уж говорить об обеспечении пленных.

Любой плен всегда начинается с лишений. На двенадцатые сутки пленных наконец погрузили в теплушки. До отправления эшелона Надь слез с поезда и стал околачиваться у станции. Голод терзал нестерпимо. Навстречу ему попалась старуха крестьянка в валенках, с буханкой свежего хлеба под мышкой. Надь, не говоря ни слова — да он и не умел говорить по-русски, — уставился на хлеб. Как он объяснял, и смотрел-то вовсе не потому, что хотелось хлеба: через эту стадию — по его словам — он уже давно прошел. Просто прикидывал на глаз, будет ли в буханке три кило. Женщина остановилась. Голова ее была замотана толстым платком, лица почти не было видно, но Надь описал его в деталях — и серые глаза, и восковой желтизны нос пуговкой. Женщина, тоже не произнеся ни слова, отломила горбушку и протянула Надю.

Надь схватил хлеб, затем полез в карман и вытащил мятую, рваную трехрублевую бумажку, свою единственную ценность. Разумеется, той зимой, в злополучном краю, через который без конца прокатывался фронт, хлебу не было цены в рублях и даже в золоте. Хлеб означал жизнь, а жизнь денежного выражения не имеет. Женщина покачала головой, видно, раздумывая, затем отдала Надю всю буханку. По-прежнему не проронив ни слова, повернулась и ушла. А Надь направился к эшелону. И тут он увидел, что двери всех теплушек распахнуты, и шестьсот человек — немцы, венгры, румыны, итальянцы — молча, затаив дыхание, следят за этой сценой. Шестьсот человек не сводили глаз с Надя, ковыляющего к своему вагону. Вернее, смотрели они конечно же не на него, а на хлеб — отломленную горбушку и почти целую буханку.

Переезд занял семнадцать суток, из сорока двух человек в вагоне живыми добрались до места девятнадцать. Эшелон подолгу стоял, без конца пропуская встречные составы. Было холодно, железная печурка, скупясь на тепло, щедро изрыгала дым. Надю досталось место на полу, под нарами. Хлеб он завернул в тряпицу и разделил на четырнадцать дней. По ночам клал его под голову. За время пути пленным дважды давали какую-то соленую рыбу, три раза сухари и раз десять картошку — по десять штук на человека, мелких, мороженых. Хлеба ни у кого в вагоне не было, только у Надя.