Изменить стиль страницы

— Да ты еще и мальчиком ведь был худенький, хиленький. Как сейчас помню, как тебя родители привезли из деревни в гимназию. Смотрю: что такое? Раскутывают какую-то маленькую фигурку из целой кучи одеял, платков, мехов, точно куколку из ваты. Раскутали — у меня, признаться, даже сердце сжалось: ах, бедненький! Вокруг глаз веки вздутые и красные, лицо все в пятнах, уши повязаны пестрым платком…

— Да, я страдал тогда и ушами. Натура, говорю тебе, подлая.

— Так тем нужнее тебе, голубчик, принять радикальные меры, чтобы поправить изъяны натуры.

— Доктор тоже советует мне съездить в Любек: морским воздухом-де заживить грудь и горло, а купанием в Травемюнде — кожу. О, как охотно я последовал бы его совету! Сегодня же, сию минуту сел бы на пароход, чтобы убраться из этого гнилого болота и никогда уже не возвращаться!

Слова эти вырвались у Гоголя чуть не воплем отчаяния, так что и Прокопович, при всей своей простоте, понял, что приятель его страдает не только телом, но и духом. Как узнать его тайну, чтобы помочь страдальцу? Не лучше ли спросить прямо?

— А знаешь что, Николай Васильевич: мне сдается, что к тебе за воротник забралась букашка.

Гоголь, шагавший из угла в угол, в недоумении остановился перед приятелем.

— Букашка? Какая букашка?

— А почем я знаю! Я сам хотел спросить тебя. В деревне тебе, без сомнения, случалось гулять в обществе по полям, по лугам?

— Сколько раз.

— Так вот; усядешься ты, бывало, с другими отдохнуть на траву, болтаешь, шутишь; как вдруг — о ужас! — чувствуешь, что у тебя по спине ползет что-то. Ты продолжаешь говорить, приятно улыбаться, но в то же время мысленно невольно следишь за путешествием непрошеного гостя по твоему телу, и нет у тебя уже другой мысли, как бы отделаться от этой мелкой, но ненавистной нечисти…

— И удрать для этого хоть в Любек? — досказал Гоголь. — Но ни тебе, любезный, ни кому другому до моей букашки нет дела, и отряхаться от нее публично я никогда не буду. Так и знай!

— Да я, брат, из одной дружбы…

— Настоящая дружба не залезает лапой куда не просят, хотя бы и за букашкой.

— Ну, хорошо, хорошо, не буду. Поселившись вместе с Гоголем, Прокопович имел теперь полную возможность во всякое время дня наблюдать за ним и с каждым днем все более убеждался, что по спине его друга, действительно, ползет букашка. Но и Якиму, видно, была дана барином на этот счет строгая инструкция, потому что на все расспросы у него был один ответ: знать не знаю, ведать не ведаю.

Сам Гоголь между тем сделался ежедневным посетителем знакомой кофейни и тщательно просматривал все получавшиеся там петербургские и московские газеты: не отзовется ли еще кто об его букашке — „Ганце“? И вот 20 июля в „Северной Пчеле“ ему тотчас бросилась на глаза следующая библиографическая заметка:

„Идиллия сия состоит из осьмнадцати картин. В сочинителе заметно воображение и способность писать (со временем) хорошие стихи, ибо издатели говорят, что „это произведение его восемнадцатилетней юности“; но скажем откровенно: сии господа издатели напрасно „гордятся тем, что по возможности споспешествовали свету ознакомиться с созданием юного таланта“. В „Ганце Кюхельгартене“ столь много несообразностей, картины часто так чудовищны и авторская смелость в поэтических украшениях, в слове и даже в стихосложении так безотчетлива, что свет ничего бы не потерял, когда бы сия первая попытка юного таланта залежалась под спудом. Не лучше ли было б дождаться от сочинителя чего-нибудь более зрелого, обдуманного и обработанного?“

— Господин! Что вы делаете? — раздался над его ухом испуганный окрик полового.

Тут только Гоголь заметил, что судорожно мял и комкал газету. Пробормотав что-то в свое оправдание, он выпустил газету из рук и выбежал вон на улицу.

Весь Петебрург, вся Россия прочитает ведь эту ядовитую отповедь; многие, конечно, и теперь уже прочли. Вон и прохожие смотрят на него как-то странно, точно им кто подсказал, что вот, мол, автор чудовищной поэмы! Но откуда же им знать-то? Даже книгопродавцам он, к счастью, не открыл своего настоящего имени. Теперь схоронить бы лишь концы. Но как? Дома — Прокопович, а ему признаться в своем позоре невозможно… Да! Так всего лучше.

Взбежав впопыхах на свой четвертый этаж, он, не снимая плаща, достал из комода пачку комиссионных квитанций книжных магазинов и украдкой сунул в карман, чтобы не заметил Прокопович, сидевший тут же на диване с книгой.

— Ты что же это, брат, не раздеваешься? — спросил Прокопович, поднимая голову. — Уходишь снова?

— Да…

— Так я, пожалуй, прогуляюсь с тобою; не мешает тоже проветриться.

— Но я по делу…

— Ну что ж, я провожу тебя; может быть, могу быть тебе еще полезен.

— Нет, нет, спасибо… Не такое дело… Я возьму Якима… Мы поедем на извочике… отсюда далеко…

— Но отчего, скажи, я не могу заменить Якима? Я всегда рад услужить тебе, дружище. В чем дело?

Вот привязался! Чтобы тебе, дружище, провалиться с твоими услугами!

— Объяснять долго, — отвечал Гоголь вслух, — да и дело для тебя вовсе неинтересное. Эй, Якиме!

— Эге!

— Бери картуз и иди со мной.

От Столярного переулка до Банковского моста рукой подать. Здесь был нанят на часы ломовой извозчик.

— Да что мы, опять съезжаем? — проворчал Яким.

— Нет, мы объедем всех книжников и соберем все мои книги, — объяснил барин. — Но об этом ни Николаю Яковлевичу, ни кому другому ни гугу. Понимаешь?

— Понимаю… а все ж таки ничего не понимаю!

— И нечего тебе понимать. Не для Гриця паляниця. Начиная с Смирдина и кончая Глазуновым, они объездили всех книжников, которые не без удивления, но, по-видимому, и без сожаления возвращали все показанные в квитанциях экземпляры злосчастного „Ганца“. Яким только головой качал, укладывая пачку к пачке на подводу.

— А теперечки куды?

— Сейчас узнаешь.

Уже прежде как-то в своих „географических“ странствиях по столице Гоголь заметил в одном глухом переулке надпись над подъездом „Номера“. Перед этим-то подъездом остановил он свой транспорт, сам поднялся наверх и нанял номер, а затем приказал Якиму тащить туда книги. За отсутствием в летнюю пору постояльцев, коридорный охотно помогал Якиму при этой операции.

— Прикажете самовар? — спросил он Гоголя, когда была внесена последняя пачка.

— Ничего мне не нужно, кроме покоя! На, получи и проваливай!

Гоголь сунул ему в руку пятиалтынный и захлопнул дверь перед его носом. Яким стоял посреди комнаты, отдуваясь от перенесенных трудов, и с недоумением следил глазами за барином: что-то у него на уме? Вишь ты, достал из угла кочергу, открыл дверку печки и шарит внутри.

— Открой-ка, братику, трубу.

Яким вместо того только рот разинул.

— Я не о твоей трубе говорю, а о печной… Вьюшку вынь, слышишь?

— Да на что, паночку? Невже в такую духоту топить еще станем? Да и дров-то не положено…

— И без них затопим. Делай, что приказывают, и не мудри, пожалуйста.

Яким вынул вьюшку. Барин же тем временем засветил свечу, поставил ее на пол около открытой печки, пододвинул себе стул и уселся с кочергой в руках.

— Ну, а теперь развязывай-ка пачки.

— Царица Небесная! Что вы, паночку, затеваете?

— Аутодафе.

— Это что же такое?

— А сейчас увидишь. Развязывай же, говорят тебе, да поближе сюда пододвинь. Ну, скоро ли?

Взяв верхнюю книжку из развязанной пачки, Гоголь разодрал ее по листам, зажег последние на огне и бросил в глубину печки, после чего принялся точно так же за следующую книжку.

Яким, не без основания вообразив, что бедный барин спятил с ума, хотел было удержать его за руку. Но Гоголь отстранил его и злобно рассмеялся.

— Слыхал ты, братику, или нет, что в былые времена еретиков, да и книги их еретические, на кострах сжигали?

— Где слыхать-то!

— Так этакая-то штука и называется аутодафе.

— Кажный дидько в свою дудку грае! Ой, лихо! А ваши книжки хиба тоже еретические?