Изменить стиль страницы

— А где в настоящее время Пушкин? — спросил Смирдин.

— Да надо думать — с нашими войсками в Эрзеруме, — отвечал Плетнев. — Последнюю весточку о себе — прелестнейшие стихи, от которых так и веет Кавказом, — он прислал мне с берегов Терека.

— А вы их не знаете наизусть? Память у вас, Петр Александрович, на стихи ведь самая счастливая.

— Эти-то довольно длинны… Конец, впрочем, пожалуй, знаю:

… И нищий наездник таится в ущелье,
Где Терек играет в свирепом веселье;
Играет и воет, как зверь молодой,
Завидевший пищу из клетки железной;
И бьется о берег в вражде бесполезной,
И лижет утесы голодной волной…
Вотще! Нет ни пищи ему, ни отрады:
Теснят его грозно немые громады.

Ну кто еще у нас, скажите, в состоянии написать подобную картину? — с умилением заключил Плетнев.

— Художник, что и говорить, — согласился Смирдин. — Но у нас нарождаются уже новые таланты.

Добавил он последнюю фразу тоном не столько ироническим, сколько добродушно-игривым, так что Гоголь невольно поднял голову. Так и есть! Злодей-книгнопродавец, с улыбочкой поглядывая в его сторону, берет с полки и подает Плетневу маленькую, тоненькую книжонку, — очевидно, его «Ганца».

— Да вы вот о ком! — сказал Плетнев. — Вещица эта мне уже известна. Молодой автор был столь внимателен, что доставил мне экземпляр своей поэмы. Но оригинального в ней, сказать между нами, очень мало.

— Он подражает, должно быть, тоже Пушкину?

— Как вам сказать? Кое-что, точно, навеяно будто «Онегиным»: есть у него и своя Татьяна с няней, и сон Татьяны, и письмо Онегина… Но в общем он взял себе в образец немца Фосса и именно идиллию его «Луиза». Действие происходит точно так же в Германии; даже имя героини — Луиза; у Фосса она — дочь пастора, у Алова — пасторская внучка. Там и здесь кушают очень вкусно, там и здесь кончается свадьбой…

— Так что книге господина Алова вы не предрекаете особенного сбыта?

— Это бы еще не беда: есть книги, которые покупаются, да не читаются; есть другие, которые читаются, да не покупаются; но есть и такие, которые только пишутся, но не покупаются и не читаются.

— И к этому-то третьему разряду вы относите «Ганца Кюхельгартена»?

— Может быть, я и ошибаюсь, — продолжал все так же мягко Плетнев. — Дай Бог! Всякому такому начинающему автору впереди, конечно, мерещится слава. Но всякого из них я глубоко сожалею и хотел бы предостеречь словами Карамзина: «Слава, подобно розе любви, имеет свое терние, свои обманы и муки. Многие ли бывали ею счастливы? Первый звук ее возбуждает гидру зависти и злословия, которые будут шипеть до гробовой доски и на самую могилу вашу излиют яд свой». И Алову не избегнуть той же участи: журнальные людоеды, боюсь, съедят живьем беднягу.

— А за него разве уже принялись?

— Принялись — в «Московском Телеграфе», и, по-моему, даже чересчур жестоко.

— Но Полевой, кажется, человек умный, европейски цивилизованный…

— Да, людоед, умеющий уже обходиться с помощью ножа и вилки.

В глазах у Гоголя потемнело, руки и ноги у него похолодели, колени задрожали. Он должен был ухватиться за край прилавка и, сам не зная как, выбрался вон из магазина. Четверть часа спустя он в общей зале Публичнной библиотеки отыскивал в последнем номере «Московского Телеграфа» рецензию «цивилизованного людоеда». Каково же ему было прочесть следующее о своем дорогом «Ганце»:

«Издатель сей книжки говорит, что сочинение г. Алова не было назначено для печати, но что важные для одного автора причины побудили его переменить свое намерение. Мы думаем, что еще важнейшие причины имел автор не издавать своей идиллии. Достоинство следующих стихов укажет на одну их сих причин:

Мне лютые дела не новость;
Но демона отрекся я,
И остальная жизнь моя —
Заплата малая моя
За остальную жизни повесть…

Заплата таких стихов должно бы быть сбережение оных под спудом».

Зашипела гидра! О славе пока, кончено, уже и не мечтай. Да и что в ней, в самом деле? Не говорится ли и в его «Ганце»:

Лучистой, дальнею звездой
Его влекла, тянула слава,
Но ложен чад ее густой,
Горька блестящая отрава…

А чем, например, этот куплет нехорош? В том же «Московском Телеграфе» попадаются стихи куда слабее. Погодим, что скажут другие

С отравленным сердцем, но высоко поднятою головой непризнанный автор отправился восвояси. Здесь, при входе его в комнату, навстречу ему вскочил со стула краснощекий молодчик.

— Вот и мы в вашей Северной Пальмире!

— Красненький! — успел только произнести Гоголь и очутился уже в объятиях нежданного гостя.

То был Прокопович, давнишний его нежинский если не друг, то приятель и самый верный пособник его в товарищеских спектаклях. Будучи классом ниже Гоголя, он теперь только окончил курс «гимназии высших наук» князя Безбородко и тотчас покатил также попытать счастья в Северную Пальмиру.

— Вот и мы! — повторял он, потирая свои мягкие, влажные руки и в третий или четвертый раз от полноты чувств прижимая к груди Гоголя. — Ну, что, дружище, как тебе здесь живется? Где пристроился? Часто видаешься с Данилевским?

Радость свидания так и светилась в его голубых, на выкате, бесхитростных глазах, во всем его свежем, лунообразном облике. Не дослушав, что отвечал ему приятель, он подскочил вдруг к своему раскрытому на полу чемодану и, порывшись, с торжествующим видом достал со дна его небольшую книжку.

— Привет с Украины — Котлярвеского «Энеида»! В Москве, брат, один землячок хотел было насильно отобрать у меня, но я отвоевал для тебя.

— Так ты ехал через Москву?

— Понятное дело! Как же было не посмотреть на царь-колокол и на царь-пушку, на Ивана Великого и на Михаила Погодина — пока еще не столь великого? Последний повез меня, разумеется, тотчас в Симонов монастырь поклониться праху бедного Веневитинова. Прекрасную эпитафию начертал на его надгробном камне старик Дмитриев:

Здесь юноша лежит под хладною доской,

Над нею роза дышит,

А старость дряхлою рукой

Ему надгробье пишет.

Ну, да ведь кому жить, кому помирать. Помнишь ведь нашего милого Ландражина? «Le roi est mort — vive le roi![9] А мы с тобой можем воскликнуть: „Умер поэт — да здравствует поэт!“ Яким твой выдал мне сейчас под секретом, что ты напечатал уже целую книжку стихов…

— Вот вздор-то! Чепуха! А ты и поверил? Ха-ха-ха-ха! — рассмеялся Гоголь, но смех его вышел не совсем естествен. — Дурень этот видел, что мне приносят из типографии какие-то печатные листы, и с великого ума заключил, что писание это мое.

— А то чье же?

— Да просто корректура, которую я веду для типографии; платят хоть гроши, но досуга у меня ровно двадцать четыре часа в сутки.

— Но зачем же ты покраснел? Ну, ну, ладно, не буду. А знаешь ли, Яновский, как я этак погляжу на тебя, ты вовсе мне ведь не нравишься.

— Яновского, брат, уже нет — ау! Есть только Гоголь. Чем же я тебе не нравлюсь?

— Всем видом твоим: и как-то осунулся, и покашливаешь, и завел себе на лице какие-то бутоны…

Гоголь горько усмехнулся.

— Лето — ну, и цвету! Доктор уверяет, что это от золотухи, — продолжал он, переходя на серьезный тон. — Но я так полагаю, что вообще от слабой комплекции. Вон у стены видишь стул о трех ножках.

— Ну?

— Сколько времени стоит он уже так, прислонясь, а стоять твердо не научился. Так вот и я: простудился весною — и все не могу оправиться: в горле скребет, грудь ломит, на лице эти украшения…

вернуться

9

Король умер — да здравствует король! (фр.).