Изменить стиль страницы

— А ну, вылазь, зараза!

Я вырвал ногу и изо всех сил пнул во что-то мягкое, затем поддал второй, под брань и матерщину стал брыкаться обеими ногами и все время слышал Верин истошный визг:

— Убивают! Раненого убивают! Шкуры! Гады!

А я все брыкался, не даваясь цепким рукам, и настолько вошел в раж, что не почуял, как подо мной, задрожал пол и застучало под ним, все быстрее и быстрее, пока не слилось в ровный гул. Это я терял сознание и в последних его проблесках успел догадаться, что поезд, наконец, пошел, и подо мной стучат колеса, и где-то далеко-далеко плаксивый голос Веры:

— Эй, меня куда везете? Пустите! Там на станции платок остался. Почти неношенный.

Я очнулся, когда меня несли на носилках после операции. Несли две санитарки по вагону, и перед моими глазами мелькали чьи-то ноги, спеленутые бинтами, скованные гипсом и невредимые белые ступни человеческих ног, шевелившие пальцами чуть ли не над моим лицом. Грудь и спина мои были туго стянуты бинтами, и не было прежней боли.

В тамбурах, при переходах из вагона в вагон, морозный воздух вихрился над моей головой, щипал нос, и я сообразил, что светло, наступил день, и всю ночь я провел в беспамятстве. И тут же подумал, куда же меня положат? Неужели снова на пол, сунут под полку?

Меня положили на полку. Верхнюю. Я лежал на полу и ждал, пока санитарка сменит на ней белье. С матраца стянули простыню в бурых пятнах от крови — последнее напоминание о прежнем обитателе этой полки. Его труп лежал чуть дальше от меня, тоже на полу, в ожидании, когда поезд дойдет до станции, и тогда его выволокут наружу, как и того, из-за кого мне удалось попасть в вагон. Теперь другой покойник уступал мне свое место на верхней полке.

Когда меня уложили, чья-то рука поправила одеяло, и я узнал эту руку. Потом на уровне моих глаз появились синие-синие глаза, поджатые скулами, и вздернутый носик.

— Будешь жить, — сказала Вера. — А я-то из-за тебя подзалетела. Куда везут? Не знаю. Маманя там небось убивается… И платок потеряла…

— Пришлю тебе платок, — шепнул я. — Из Москвы.

— Пришлешь, — недоверчиво сморщила носик Вера. — Держи карман шире. Плачет небось маманя. Выходит, бросила я ее.

— А ты письмо ей напиши. Всего и делов, — сказал мужской голос, показавшийся знакомым, и я, еще не увидев говорившего, узнал этот голос. Тот самый, что вчера приказал выбросить меня из вагона. Теперь я увидел его лицо. Седую вьющуюся шевелюру, черные печальные глаза и длинный с горбинкой нос. Врач. И, должно быть, хирург, оперировавший меня. Моя догадка оказалась верной.

— Ну, солдат, — сказал хирург, — под счастливой звездой ты родился. Не попади ко мне на стол, не дотянуть тебе до утра. Гангрена началась. Задал ты нам работенки.

Но благодари за свое спасение не нас. Вот ей, когда поправишься, поклонись в пояс.

Он потрепал Веру по нечесаной голове и добавил:

— Матери сообщи, чтоб не беспокоилась, служишь в санитарном поезде, возвращаешь в строй раненых воинов.

И обернувшись к кому-то сзади, бросил, уходя:

— Поставить на довольствие. И выдать обмундирование.

Вера осталась возле меня, положив голову на матрац у самого моего лица. Порой ее ресницы щекотали мою щеку, и на душе моей стало покойно и легко. Я уснул впервые за эти дни безмятежным сном.

Чем дальше на восток уходил поезд, тем больше снега становилось кругом: мы возвращались в сибирскую зиму. Вера в нашем вагоне уже была общей любимицей. Самая юная среди санитарок, она одним лишь своим появлением вызывала улыбки на измученных, изможденных лицах раненых. Она напоминала им их детей. Ей улыбались, ей кивали со всех полок, когда она проходила по вагону, и самые несдержанные на язык замолкали, чтоб случайно не ругнуться при ней. Врачи и санитарки тоже не могли нахвалиться ею. Не дожидаясь указаний, сама мыла полы в вагоне, умывала лежачих, кормила тех, кто не мог сам есть. И все делала легко, играючи. А как только урывала вольную минуту, бросалась ко мне и, уткнувшись подбородком в матрац, удивленно, словно не веря своим глазам, смотрела на меня, моргая белесыми ресницами.

Санитарный поезд разгрузился в сибирском городе Курган, и, как Веру ни уговаривали остаться служить в поезде, она не согласилась и вскочила в автомобиль, куда поставили носилки, на которых я лежал, и вместе со мной доехала до госпиталя.

Там я перенес вторую операцию. И Вера неотлучно сидела у моей койки, пока я снова карабкался на свет божий с того света. Потом ей удалось устроиться в госпиталь нянечкой и даже получить койку в общежитии. И здесь, как и в поезде, она быстро освоилась, и скоро в ней души не чаяли и больные и обслуживающий персонал. И вдруг Вера снова собралась в дорогу. Потому что настал час моего отъезда. Меня выписывали из госпиталя и отправляли домой, в Москву, под родительскую опеку и наблюдение московских специалистов, до полнейшего выздоровления. В пути мне полагался сопровождающий. Вера обегала все начальство, клялась, что обязательно вернется, лишь бы ей доверили сопровождать меня.

О лучшем сопровождающем я и мечтать не мог. Все заботы она взяла на себя. И билеты, и документы, и запас продуктов на дорогу. Мы ехали неделю: я имел спальное место на верхней полке, а Вера маялась внизу, сидя, прижатая с обоих боков другими пассажирами, кому тоже не посчастливилось ехать с удобствами на отдельной полке.

В купе ехала старушка, сибирская крестьянка, собравшаяся в дальнюю дорогу навестить сына в госпитале. Поэтому я, раненый, и санитарка, меня сопровождающая, вызывали ее откровенный интерес. Старушка шепталась внизу с Верой, делилась снедью домашнего приготовления и была особенно довольна, видя, что Вера почти все скармливала мне.

Однажды в отсутствие Веры, выскочившей на стоянке чего-то купить, и когда другие пассажиры тоже вышли из купе, старушка вытянула ко мне свое морщинистое и желтое, как печеное яблоко, лицо и беззубо зашептала:

— Слушай меня, сынок. Я жизнь прожила. И уж верь мне, знаю, что к чему. Не упусти девку-то. Лучшей тебе век не сыскать. Христом Богом клянусь. У меня глаз вострый. Любит она тебя… Души не чает. Уж мне-то видать. Гляди, не дай промашки. Женись… не думай… Таких — на тыщу одна. И быть тебе за ней кум королю…

Мне нравились ее слова, и я был готов слушать еще, но в купе вбежала запыхавшаяся Вера, и не знаю, слыхала ли она что-нибудь из того, что говорила старушка, но, увидев ее стоящей возле меня, резко одернула:

— Вы, бабушка, его пустыми разговорами не утомляйте. Он — раненый, и притом, тяжело. А я за него в ответе.

— Пустые разговоры, — обиделась старушка, садясь на свое место. — Ты-то почем знаешь, какие мы ведем разговоры?

— Для него, пока нездоров, все разговоры — пустые, — отрезала Вера. — Ясно, бабушка? И прошу не нарушать.

Старушка хитро прищурилась на меня снизу:

— Видишь, парень, какой у тебя командир? Помни мои слова.

В Москве была ранняя весна, когда наш поезд подошел к перрону Казанского вокзала. Меня осторожно тискали в объятиях рыдающая мама и не сумевший сдержать слез отец. Отец хромал, опираясь на палочку. Он успел раньше меня отвоеваться и после ранения, полученного в боях под Москвой, занимал высокую должность на гражданской службе. Даже в военной полуголодной Москве у отца был служебный автомобиль, который довез нас всех четверых — меня, отца с матерью и Веру — в родной Уланский переулок, который я покинул лишь полгода назад молоденьким и совершенно здоровым мальчишкой, а теперь возвращался, еле стоя на ногах, с раздробленной, изувеченной лопаткой и куском железа в сердце.

В первые дни после приезда мои родители, люди далеко не сентиментальные и скупые на проявления чувств, принимали Веру как родную. Их трогало и умиляло, как она заботилась обо мне, как умело меняла повязки и даже кормила, как маленького, с ложки, заставляя есть, когда меня воротило от еды.

Румяная, крепкая, как наливное яблочко, она сразу стала в нашем доме своим человеком. Согнувшись в три погибели и выставив обтянутый армейской юбкой тугой зад, мыла тряпкой полы, быстро и ловко гоняя грязную мыльную воду по крашеным половицам, начистила до блеска всю посуду, до которой не доходили мамины руки, бегала за продуктами по магазинам и отстаивала в длиннейших очередях, стряпала, и, когда отец и мать возвращались с работы, все в квартире блестело и сверкало, и на свежей скатерти их ждал горячий обед.