Изменить стиль страницы

— Вот и подневольный человек. Должон слушаться приказа.

— А ты… не подневольный?

— Я-то? Свободный я. Ни перед кем не гнусь. Мне указ один. От Бога. А что от Бога, то не в тягость… а в радость.

Это было что-то совсем новое для меня, и, хоть голова моя наливалась жаром, я пытался соображать и даже спорить.

— Что ж ты нарушил наказ своего Бога… Взял оружие в руки?

— Не по своей воле. И взял-то ложно. Ложь во спасение. Ни разу в человека не выстрелил. Господь — свидетель.

— Не пойму я тебя, Фрол, — не унимался я, тоже цепляясь за разговор, как за соломинку, боясь потерять сознание. — Вот ты меня спасаешь, тащишь, сам еле живой… А ведь я тебе враг. Был готов пристрелить.

— Значит, так Господу угодно. Надежда всегда есть — авось и ты хватишься, услышишь глас, и на тебя сойдет просветление.

Мне было нечем крыть. Он был логичен, этот темный мужик. И мудрее меня.

Быстро темнело, и пока еще что-нибудь можно было различить, наметанный таежный глаз Фрола обнаружил далеко-далеко идущую в нашем направлении машину. Теперь важно было успеть выйти на дорогу до того, как автомобиль пронесется мимо.

— Сиди! Жди!

Фрол опустил меня в снег и, подхватив обеими руками полы шинели, побежал наперерез к автомашине. Это был американский «Студебеккер» с открытым, без парусинового тента кузовом. Прихватив с собой красномордого, в черном овчинном полушубке шофера, Фрол вернулся за мной.

В теплой кабине оставалось свободным лишь одно место. Кроме шофера там сидел молоденький лейтенант. Фрол кивнул, чтоб посадили меня, а сам полез в кузов, до отказу набитый железными бочками с горючим, и примостился, скрючился на жгучем железе.

Меня усадили в кабину боком, так чтобы раненое плечо выдвигалось вперед и не терлось об лейтенанта. Правым плечом я упирался в стекло дверцы кабины.

«Студебеккер» шел с погашенными огнями по раскатанной, разъезженной военными машинами дороге, пробитой ими в снегу. Ни впереди, ни с боков ни одного огонька — маскировка на случай появления самолетов противника. Мы ехали в кромешной тьме, и из этой тьмы на нас набегали снежные бугры, и машину качало, и я думал о бедном Фроле, которого мотает в кузове на железных бочках, да еще на пронизывающем ветру. С этим я то ли уснул, отогревшись в тепле, то ли снова провалился в беспамятство, но пробуждение мое было не из радостных.

Я лежал на снегу метрах в пяти от «Студебеккера». И очнулся от нестерпимого жара, опалявшего мое лицо и руки. «Студебеккер» пылал огромным багрово-черным костром — от радиатора до заднего борта, отстреливаясь огненными плевками, с шипением вонзавшимися в снег. Еще не разобравшись, что произошло, я увидел в кузове среди огня темный силуэт моего спасителя, сектанта Фрола, продолжавшего сидеть на горящих бочках и раскачивавшегося, пылая, будто кланяясь мне на прощанье.

В кабине горели, уткнувшись в ветровое стекло, шофер и лейтенант. Дверца со стороны, где я сидел, была распахнута настежь, и поэтому я выпал в снег и остался жив.

Загребая снег локтями и коленями, я отполз подальше от обжигающего даже на расстоянии пламени и тогда увидел причину пожара. Наш «Студебеккер» воткнулся на полном ходу в трактор-тягач, должно быть, брошенный на дороге артиллеристами из-за неисправности. А дальше все можно было вообразить. Удар. Взрыв бака с горючим. Пламя через кабину метнулось в кузов, полный бочек с бензином. Я, по всей вероятности, выпал при столкновении в распахнувшуюся дверцу которую я, видать, неплотно прикрыл, садясь.Все, ехавшие в «Студебеккере», были мертвы, за исключением меня, и теперь догорали. Мертвый Фрол шевелился в огне, словно устраиваясь поудобней, и мне даже показалось, скалил, будто хохоча, зубы.

А кругом никого. Хоть бы один автомобиль приблудил на огонь. Единственное, чего можно было ожидать, это появления самолета противника, привлеченного демаскирующим пламенем, заметным с большого расстояния.

Мне ничего не оставалось делать, как поползти вперед по дороге, в сторону движения нашего злополучного «Студебеккера». И еще долго его горящий остов согревал мою спину. По мере удаления от него я стал остывать, а потом и мерзнуть.

Это было лишь началом кошмаров, которые мне привелось пережить на пути к спасению. Я полз и полз, оглушенный пронизывающей болью в спине, загребая мерзнущими бесчувственными руками сухой, колючий снег. И, несомненно, замерз бы на дороге, окончательно выбившись из сил, если б не увидел дом на обочине и в нем, за плотно прикрытой ставней, слабый свет. Обитаемый дом. Теплый дом. С живыми людьми.

Дом стоял на самой окраине деревни или поселка. Дальше тянулись пепелища и пустыри с силуэтами печных дымоходов. А этот цел и невредим. И в нем еще не спят, потому и не погашен свет. Возможно, ужинают. Всей семьей. Отец, мать, дети. И старенькая бабка. Сидят вокруг керосиновой лампы и мирно едят. Вареную картошку, скажем, с соленой капустой — единственную пищу на селе в голодное военное время. И бабушка рассказывает внукам сказку. Про избушку на курьих ножках, про царевну-лебедь, про Ивана-царевича… И стали они жить-поживать, добра наживать… Я там был, мед-пиво пил… по усам текло… да в рот не попало.

Все это сладко и обнадеживающе растекалось в моем воспаленном мозгу, пока я подползал к крыльцу дома и на локтях стал подтягиваться по трем обледенелым ступеням, волоча за локтями будто не мое, деревянное тело.

Добравшись до дверей, я, как ни старался, не смог встать, хоть бы на колени, чтоб дотянуться до дверной ручки. Каждый раз валился на ледяную корку крыльца. И тогда, отчаявшись, я начал бить головой в самый низ двери. Не дождавшись ответа, стал помогать голосом, слабым, еле слышным:

— Люди! Откройте! Раненый замерзает!

И до звона в ушах продолжал стучать головой в глухое дерево двери.

Наконец я разобрал звук шагов в сенях и низкий, прокуренный мужской голос:

— Кого нелегкая несет?

— Это я! Советский солдат! Русский! Раненый. Пустите в дом.

— Советский? — мне показалось, ухмыльнулся голос за дверью. — Вот к Сталину и иди. Пускай он тебя погреет.

Я не верил своим ушам.

В моей стране, мой соотечественник, мне, солдату, умирающему за его и мою страну, отказал в помощи, оставляет истекающего кровью замерзать на пороге его теплого дома. Это не укладывалось в моей и без того больной голове. Где же единство советского народа, о котором мне жужжали в уши, сколько я себя помню? Откуда у нашего советского человека такая неприязнь к солдату своей армии, которая, возможно, вчера освободила его от чужеземной оккупации? Неужели ему, русскому крестьянину, ближе и милее германские фашисты, чем наша народная рабоче-крестьянская власть?

— Откройте! Отоприте двери! — изо всех сил возопил я и снова стукнул головой в гулкое дерево.

— Вот я тебе покричу! — прошипело за дверью. Звякнула железная щеколда открывшейся двери, меня обдало волной густого, теплого воздуха. А вслед за тем тупой оглушающий удар ногой по темени, и я покатился по ступеням, стукаясь раненым плечом, и от вспышки боли в который раз проваливаясь, как в пучину, в беспамятство. Последнее, что я успел уловить исчезающим сознанием, были отрывистые безжалостные слова:

— Нет тебе сугреву в моем доме. Накося, выкуси! Подыхай, как собака.

И снова судьба выволокла меня из могилы. Возможно, полагая, что я еще не все круги ада на этом свете прошел. Меня подобрали в снегу, кто — не знаю, и доставили в ближайший эвакопункт, где корчились и стонали сотни раненых, таких же бедолаг, как я.

По всей видимости, это был клуб. Со сценой, в глубине которой виднелся оставшийся с довоенного времени грубо намалеванный задник: колосящиеся золотые нивы до синего горизонта. Над ним алели слова лозунга: «Да здравствует великий Сталин — лучший друг советских колхозников!» Прочитав эти слова, когда прояснилось мое сознание, я почему-то вспомнил, что над входом в мою школу в Москве висел почти такой же транспарант, повторяющий все до единого эти же слова, кроме слова «колхозников». Вместо него у нас стояло слово «школьников», и весь лозунг был «Да здравствует великий Сталин — лучший друг советских школьников!» В моем сознании впервые при упоминании священного имени вожди ядовитой змейкой скользнула ирония.