Часы били десять на Риттергольмской церкви, когда Фальк прибыл к зданию риксдага, чтобы помочь хроникеру «Красной Шапочки» во второй палате.
Он спешил, ибо думал, что здесь, где платят, как следует, будут пунктуальны. Он поднялся по лестнице комиссий, и ему указали на левую галерею прессы второй палаты. Он с торжественным чувством взошел на те немногие доски, подвинченные в роде голубятни под крышей, где «люди свободного слова слушают, как священнейшие интересы страны обсуждаются её достойнейшими». Для Фалька это было нечто совсем новое; но им не овладело никакое новое впечатление, когда он глядел вниз со своих лесов и увидел под собой пустой зал, вполне походивший на ланкастерскую школу. Было пять минут одиннадцатого, но кроме него не было ни одной живой души. Несколько минут царило молчание, напоминавшее ту тишину, которая наступает в деревенской церкви перед проповедью. Вдруг скребущий звук донесся через зал. «Крыса», — думал он; но потом он видит напротив себя маленькую придавленную фигурку, чинящую карандаш на барьере; и он видит как стружки летят вниз и ложатся на стол.
Глаза его продолжают ощупывать пустые стены, но не находят точки отдохновения, пока они, наконец, не останавливаются на старых стенных часах времен Наполеона I. Стрелки показывают десять минут одиннадцатого, когда дверь в глубине открывается и входит человек. Он стар; его плечи согнулись под бременем всяких должностей, спина — под тяжестью общественных поручений; что-то заслуженное в его бесстрастных шагах по длинной кокосовой циновке, ведущей к кафедре. Когда он дошел до её середины, он останавливается, — похоже, что он привык останавливаться на полпути и оглядываться; он останавливается и сверяет свои часы со стенными и недовольно трясет своей старой поношенной головой: слишком рано! слишком рано! И лицо его выражает неземной покой, оттого что часы его не могут отставать. Он продолжает идти такими же шагами, как будто бы идет навстречу цели своей жизни; и вопрос, не нашел ли он ее там, в почтенном кресле на кафедре. Когда он достигает цели, он останавливается, вытаскивает платок и сморкается стоя; потом он скользит взором по блестящей толпе слушателей, изображаемой столами и скамейками, и говорит нечто значительное, например: «Господа, я высморкала!» Потом он садится и утопает в председательской невозмутимости, которая могла бы быть сном, если бы не была бодрствованием.
Двери отворяются во всю ширину, члены палаты прибывают, а стрелки стенных часов ползут вперед, вперед. Председатель выражает добрым одобрение кивками и пожатиями руки и наказывает злых, отворачивая от них лик свой, ибо он должен быть справедливым.
Приходит репортер «Красной Шапочки», уродливый, не совсем трезвый и заспанный. Тем не менее ему, кажется, доставляет удовольствие отвечать на вопросы новичка правдивыми ответами.
Двери еще раз широко растворяются, и входит человек столь уверенными шагами, как будто он у себя дома: это эконом канцелярии налогового присутствия и актуар присутствия по окладам; он подходит к креслу, здоровается с председателем и роется в бумагах, как будто это его собственные.
— Кто это? — спрашивает Фальк.
— Это старший письмоводитель, — отвечает сотрудник «Красной Шапочки».
— Как! Здесь тоже письмоводительствуют?
— Тоже! Это ты увидишь! У них целый этаж набит писцами; все чердаки набиты писцами, а скоро и погреба будут полны ими!
Теперь внизу кишит муравьиная куча. Удар молотка, и становится тихо. Старший письмоводитель читает протокол последнего заседания, и он принимается без возражений. Потом он же читает ходатайство об отпуске Иона Ионсона из Лербака. Принимается!
— Разве у вас здесь и отпуски? — спросил удивленно новичок.
— Конечно! Иону Ионсону надо ехать домой сажать картошку.
Теперь эстрада наполняется молодыми людьми, вооруженными бумагой и перьями. Всё старые знакомые из той поры, когда Фальк был чиновником. Они садятся за маленькими столами, как бы собираясь играть в преферанс.
— Это писцы, — объявил сотрудник «Красной Шапочки», — они, кажется, узнают тебя!
И действительно, они одевают пенсне и глядят на голубятню так же презрительно, как в театре зрители партера глядят на галерею. Теперь они шепчутся между собой о ком-то отсутствующем. Фальк так глубоко тронут таким вниманием, что он не особенно любезно приветствует Струвэ, входящего в голубятню.
Старший письмоводитель читает ходатайство об ассигновке на новые камышовые циновки для передней и новые медные нумера на ящики для калош.
Принимается!
— Где сидит оппозиция? — спрашивает непосвященный.
— Чёрт знает, где она сидит!
— Но ведь они на всё говорят «да».
— Подожди немного, услышишь.
— Разве они еще не пришли?
— Здесь приходят и уходят, как кому заблагорассудится.
— Но ведь это значит совсем, как чиновники!
Консервативный Струвэ, слыхавший эти легкомысленные слова, считает своим долгом заступиться за правительство.
— Что говорит маленький Фальк? Он не должен ворчать.
Фальку нужно так много времени, чтобы найти подходящий ответ, что внизу уже начинаются обсуждения.
— Не обращай на него внимания, — утешает представитель «Красной Шапочки». — Он всегда консервативен, когда у него есть деньги на обед, а он только что занял у меня пятерку.
Старший письмоводитель читал: «доклад № 54 комиссии о предложении Ола Гинсона о снесении заборов».
Лесоторговец Ларсон из Норланда требует необходимого принятия:
— Что станет с нашими лесами! — выпаливает он. — Я хочу только знать, что станет с нашими лесами? — И, пыхтя, он обрушивается на скамью.
Это грубое красноречие вышло из моды за последние ходы, и сцена сопровождается шипеньем, после чего пыхтение на норландской скамье само собой прекращается.
Представитель Эланда высказывается за ограды из песчаника; шоненский депутат — за тесовые ограды; норботтенский находит, что заборы ненужны, раз нет пашен; а оратор на стокгольмской скамье держится того мнения, что вопрос должен быть передан в комиссию сведущих людей; он подчеркивает: «сведущих». Но тут разражается буря. Лучше смерть, чем комиссия! Требуют голосования. Предложение отклоняется, заборы остаются до тех пор, пока сами не обвалятся.
Письмоводитель читает: «доклад № 66 комиссии, о предложении Карла Иенсена отвергнуть ассигновку на библейскую комиссию». При этом почтенном названии столетнего учреждения хохот прекращается, и почтительное молчание царит в зале. Кто осмелится напасть на религию в её основах, кто осмелится подвергнуться всеобщему осуждению! Епископ Иштадский требует слова.
— Писать? — спрашивает Фальк.
— Нет, нас не касается то, что он говорит.
Но консервативный Струвэ делает нижеследующие заметки:
«Священ. интересы родины. Соединенн. имена религии, человечества. 829. 1632. Неверие. Страсть к новшествам. Слово Божие. Слово людское. Столетнее. Алтарь. Усердие. Непартийность, способн. Учение. Состав шведск. церкви. Исконная швед. честь. Густав I. Густав-Адольф. Холмы Лютцена. Глаза Европы. Суд истории; траур. Стыд. Умываю руки. Они этого не хотели».
Карл Иенсен требует слова.
— Теперь будем писать! — говорит «Красная Шапочка».
И они пишут в то время, как Струвэ разводит узоры по бархату епископа.
«Болтовня! Громкие слова. Комиссия заседала 100 лет. Стоила 100.000 крон. 9 архиепископов. 30 професс. Упсалы. Вместе 500 лет. Диэтарии. Секретари. Ничего не сделали. Пробные листы. Плохая работа. Деньги, деньги! Называть вещи своими именами! Чепуха. Чиновники. Система высасывания».
Ни один голос не поднялся против этих слов, и предложение было принято.
В то время, как «Красная Шапочка» привыкшей рукой разукрашивает спотыкающуюся речь Иенсена и надписывает над ней сильное заглавие, Фальк отдыхает. Но когда глаза его случайно прогуливаются по галерее публики, они встречают знакомую голову, лежащую на барьере, собственника которой зовут Олэ Монтанус. Он похож в это мгновение на собаку, стерегущую кость. Да и было нечто в этом роде; но Фальк не знал этого, так как Олэ хранил тайну.