Изменить стиль страницы

Фальк поднял первый стакан и выпил — за кого, этого никто не узнал, но магистр думал, что за героя дня и поэтому тотчас же вытянул стихи и стал читать «Фрицу Левину, когда он стал ординариусом».

Фальком овладел сильный кашель, помешавший чтению и уничтоживший действие самых остроумных мест.

Нистрэм же, бывший умным человеком, предвидел это и поэтому вплел так же хорошо задуманную, как сказанную истину: «чего бы достиг Фриц Левин, если бы о нём не позаботился Карл Николаус?» Это тонкое указание на многие маленькие одолжения, оказанные Фальком его другу, прекратило кашель и дало возможность лучше разобрать заключительную строфу, бесстыдно посвященную целиком Левину; ошибка эта, грозила опять нарушить гармонию. Фальк допил свой стакан, как чашу, до краев наполненную неблагодарностью.

— Ты сегодня не так остроумен, как всегда, Нистрэм, — сказал он.

— Нет, в твой тридцать восьмой день рожденья он был много остроумнее, — помог Левин, — знавший, к чему шло дело.

Фальк окинул взглядом тайники его души, чтобы посмотреть, не скрывает ли он там обмана — итак, он слишком горд был, чтобы видеть, он ничего не увидел. Он закончил:

— Да, я думаю! Это было самое остроумное, что я когда-либо слыхал; это было так хорошо, что можно было напечатать; ты должен был бы напечатать твои вещи. Послушай-ка, Нистрэм, ты наверно знаешь это наизусть, не помнишь ли?

У Нистрэма была такая плохая память или же, сказать по правде, он находил, что они еще слишком мало выпили, чтобы так насиловать стыдливость и хороший вкус; он попросил отсрочки. Фальк же, раздраженный этой тихой оппозицией и так далеко зашедший, что уже не мог вернуться, настаивал на своем желании. Он даже предположил, что у него списаны эти стихи; он поискал в своем бумажнике, и, действительно, они оказались там. Стыдливость не мешала ему прочесть их самому, но он предпочитал, чтобы это делал другой, тогда это звучало лучше. И бедный пес рвал свою цепь, но она была крепка. Он был тонко чувствующим человеком, этот магистр, но ему приходилось быть грубым, чтобы распоряжаться драгоценным даром жизни, и он стал грубым. Интимнейшие условия жизни были изображены, всё что было в связи с рождением тридцативосьмилетнего, его вступление в сословие, воспитание и образование были представлены в комическом виде и должны были бы быть противными даже тому, кого чтило это стихотворение, если бы дело шло о другом лице; но теперь это было отлично, потому что занимались им. Когда чтение было окончено, с восторженными криками выпили за здоровье Фалька подряд несколькими стаканами, ибо чувствовали, что слишком трезвы, чтобы обуздать свои истинные чувства.

После этого убрали со стола, и был подан грандиозный ужин с устрицами, дичью и другими хорошими вещами. Фальк ходил кругом и обнюхивал блюда, некоторые он отослал обратно, следил за тем, чтобы английский портер был заморожен и чтобы вина были надлежащей температуры. Теперь его псы должны были служить и доставить ему приятное зрелище. Когда всё было готово, он вынул свои золотые часы и, держа их в руке, предложил шутливый вопрос, к которому они так привыкли:

— Сколько, господа, на ваших серебряных часах?

Они услужливо и с подобающим смехом давали подходящий ответ: их часы, в починке у часовщика. Это привело Фалька в блестящее настроение, вылившееся в далеко не неожиданную остроту:

— Кормление зверей в восемь часов!

После этого он сел, налил три рюмки водки, взял сам одну и предложил другим сделать то же.

— Я начинаю, если вы этого не хотите сделать! Без стеснения! Наваливай, ребята!

И начиналось кормление. Карл Николаус, бывший не особенно голодным, имел достаточно времени наслаждаться аппетитом других, и он толчками, пинками и грубостями побуждал их к еде. Безгранично благодушная улыбка разливалась по его светлому солнечному лицу, когда он видел их усердие, и трудно было сказать, что его больше радовало: что они хорошо ели или что они были так голодны. Как кучер сидел он, щелкал и понукал.

— Ешь, Нистрэм! Ведь не знаешь, когда еще что получишь! Бери-ка, Левин, у тебя такой вид, как будто бы мясо тебе может пригодиться и на костях. Ты скалишь зубы на устриц? Быть может, они не годятся для такого, как ты? Что? Возьми-ка еще штуку! Да возьми же! Не можешь больше? Что за болтовня? Смотри-ка! Теперь возьмем пива! Пейте пиво, ребята! Ты должен взять еще лососины! Ты должен, чёрт бы меня побрал, взять еще кусок лососины! ешь же, чёрт меня побрал! Ведь это же тебе ничего не стоит!

Когда дичь была разрезана, Карл Николаус с торжественностью наполнил стаканы красным вином, при чём гости, опасавшиеся речи, сделали паузу. Хозяин поднял свой стакан, понюхал его и с глубокой серьезностью произнес следующее приветствие:

— Будьте здоровы, свиньи!

Нистрэм ответил на тост тем, что поднял свой стакан и выпил; Левин же оставил свой на столе, при чём у него был такой вид, как будто он точить нож в кармане.

Когда ужин приближался к концу и Левин почувствовал себя подкрепленным пищей и питьем, и вино бросилось ему в голову, он начал выказывать подозрительное чувство независимости, и сильное стремление к свободе пробудилось в нём. Голос его стал звучнее, он произносил слова с большей уверенностью и двигался свободно.

— Сигару давай, — приказал он, — хорошую сигару! Не такую дрянь!

Карл Николаус, принявший это за удачную шутку, повиновался.

— Я не вижу сегодня вечером твоего брата, — сказал Левин небрежно.

Было что-то зловещее и угрожающее в его голосе, и Фальк почувствовал это, и его настроение испортилось.

— Нет! — ответил он коротко, но не уверенно.

Левин обождал немного, раньше чем нанести второй удар. К занятиям, приносившим ему самый большой доход, принадлежало вмешательство в чужие дела; он переносил сплетни из одного семейства в другое, сеял здесь и там семена раздора, чтобы потом играть благодарную роль посредника. Этим он добыл себе опасное влияние и он мог, если хотел, управлять людьми как куклами.

Фальк тоже ощущал это неприятное влияние и хотел отделаться от него, но не мог, ибо Левин хорошо умел дразнить его любопытство; и, показывая вид, что знает больше, чем он знал на самом деле, он выманивал у людей их тайны.

И так хлыст оказался в руках Левина, и он поклялся себе дать это почувствовать своему притеснителю. Он еще только щелкал им в воздухе, но Фальк уже ждал удара. Он постарался переменить тему. Он предлагал пить, и пили. Левин становился всё бледнее и холоднее, но опьянение росло. Он играл с своей жертвой.

— У твоей жены сегодня гости, — сказал он равнодушно.

— Откуда ты это знаешь? — спросил пораженный Фальк.

— Я всё знаю, — отвечал Левин и показал зубы. Да, пожалуй, он и знал почти всё. Его широкие деловые связи заставляли его посещать возможно большее количество публичных мест, и там ему приходилось слышать многое, как то, что говорилось в его обществе, так и то, что говорилось среди других.

Фальку стало жутко, он сам не знал почему, и он счел за лучшее отодвинуть приближающуюся опасность. Он стал вежливым и даже покорным, но Левин становился всё отважней. Наконец, хозяину ничего не оставалось, как произнести речь, напомнить об истинном поводе празднества, словом, назвать героя дня. Он не видел другого выхода! Правда, он не был оратором, но теперь он должен был им стать. Он стукнул по пуншевой чаше, наполнил стакан и стал припоминать речь, которую ему сказал его отец при его совершеннолетии; он встал и начал очень медленно:

— Милостивые государи! Вот уже восемь лет, как я самостоятелен; в ту пору мне было не больше тридцати.

Изменение положения с сидения на стояние вызвало в нём сильный приток крови к голове, так что он смутился, чему еще способствовали насмешливые взгляды Левина. Он так спутался, что число тридцать показалось ему настолько невероятным, что он остолбенел…

— Я сказал тридцать? Я не то думал! Я еще служил тогда у моего отца — много лет, я уже не помню, сколько лет тому назад. Мм… да! Слишком долго было бы, если бы я хотел перечислить всё, что я проделал в эти годы; такова судьба человека. Вы думаете, может быть, что я эгоист…