Я никогда не мог понять, как это люди могут тратить свои чувства преданности и заботливости на звериные души, когда существует столько человеческих душ, на которых они могли бы изливать эти чувства — да еще на такую нечистую тварь как собака, всё существование которой направлено на грязное. У моего соседа внизу есть жена и взрослая дочь и они разделяют чувство хозяина по отношению к этому животному. Семейство это дает обыкновенно собачьи вечера, они собираются тогда вокруг стола — я ясно слышу, где они сидят, — мне при этом не приходится прислушиваться — и эти чудовища беседуют. Те, что не могут говорить, отвечают воем, и всё семейство смеется от удовольствия и гордости.
Иногда я среди ночи просыпаюсь от собачьего лая. Я представляю себе счастие семьи при сознании того, что она обладает таким усердным и бдительным животным, которое даже через стены и запертые окна чует повозку отходника. И я знаю, что совершенно неосновательно предположение, чтобы мысль о потревоженном людском покое могла сколько-нибудь смутить счастие собственника собаки. Святой и неоценимый дар сна, который для иных покупается столь дорогою ценою, этими людьми вовсе не уважается. Я спрашиваю себя подчас, что они за толстокожие люди, раз не чувствуют в тишине ночи, как разбуженные во сне лежат и посылают им свои ругательства. Неужели же они не знают, что вполне оправдываемая ненависть проникает к ним в виде лучей сквозь потолок, пол и стены, призывая проклятия на их головы?
Я решился однажды, давно тому назад, пожаловаться на собачий лай в жилом людском помещении. Собственник собаки оправдывался, ссылаясь на детский крик в моей квартире. Он сравнил это грязное, зловредное животное с ребенком! С тех пор я более никогда не жалуюсь. Но чтобы добиться внутреннего примирения в самом себе и спокойствия по отношению к людям (ибо, когда я ненавижу, я страдаю), я старался объяснить себе эту страсть к животным, которая, относительно, сильнее привязанности к людям. Но я не мог найти ей никакого объяснения. Как всё необъяснимое, — это производит на меня впечатление страшного. Если бы я мог философствовать подобно Сведенборгу, я остановился бы на «принудительном» (неотвязчивом) представлении как наказании. Пока. назовем это так. Следовательно, они несчастные, а поэтому заслуживают сострадания.
При моей квартире балкон, а из окон у меня широкий вид на поля, море и леса, синеющие вдали на морском берегу. Лежа на диване я вижу лишь воздух и облака. Мне кажется тогда, что я на воздушном шаре, высоко над землей. Мое ухо начинает терзаться множеством мелких звуков. Сосед внизу говорит в телефон, и я слышу по его выговору, что он из Вестергетланда. Больное дитя плачет в чьей-то квартире внизу. На улице двое прохожих остановились под моим балконом и разговаривают; теперь я начинаю прислушиваться по принадлежащему писателям праву подслушивать по крайней мере то, что открыто говорится на улице.
— Да, видишь ли, дело, конечно, идти не могло.
— Так он закрыл теперь? Да, уж конечно! (Я тотчас же понял, что новая мелочная лавка в доме закрылась за неимением покупателей.)
— Нет, их слитком много развелось, это можно было предвидеть. В первый день продали на 30 эр, во второй день кто-то зашел за справкою в адрес-календаре, на третий день продали лишь несколько штук почтовых марок. Да, уж больно много их стало. Прощай!
— Прощай! В банк что ли идешь?
— Нет, на таможню, внести пошлину за товар.
Это была последняя реплика в трагедии, которой я был свидетелем в течение последних трех месяцев и которая разыгралась в моем доме следующим образом.
Налево от моей входной двери устраивалась колониальная лавка. Пока рабочие красили, золотили, лакировали и полировали, молодой хозяин приходил любоваться этими прелестями, становясь на краю тротуара. Он выглядел молодцеватым лавочником, здоровым, бодрым, быть может несколько самонадеянным. У него бывал особенно смелый и самоуверенный вид, когда он приходил со своею невестою.
Я видел, как по стенам стали воздвигаться полки и ящики… Скоро был поставлен прилавок с весами и телефон пристроен к стене. Телефон мне особенно памятен потому, что он так грустно звучал в моей стене, но я не хочу жаловаться, так как решил отучиться от жалоб. Внутри лавки было сооружено нечто в роде киоска, напоминающего театр. При помощи фальшивой перспективы должна была получаться иллюзия чего-то грандиозного.
И вот ящики стали наполняться бесконечным множеством предметов известных и неизвестных наименований. Это продолжалось целый месяц. Затем появилась огромная живопись на колоссальном поле и на третий день я прочел вывеску: «Эстермальм. Деликатесы».
Тогда я подумал вместе с Софоклом:
Высший божеский дар — рассудок, а потому каждый пусть остерегается оскорблять бессмертных. Лишь после того, как высокомерный будет наказан за дерзостные поступки жгучими ранами, научится он с годами рассудительности.
Какое неразумие со стороны этого молодого человека! И хотя в нашем околотке по меньшей мере двести мелочных лавок, он ходил и трубил о себе, как будто он собственник единственной, настоящей лавки. Это захват и попрание чужих прав, покушение на тех, что неминуемо поразят тебя в пяту. Высокомерие, своеволие, самонадеянность!
Итак, лавка была открыта её новобрачным собственником. Выставка в окне была блестящая, но я трепетал за его судьбу. Бог знает, начал ли он дело на свои сбережения, на полученное ли наследство, или просто на трехмесячные векселя?
Первые дни прошли так, как рассказывали мои незнакомцы под балконом. На седьмой день зашел я в лавку за покупками. Я заметил, что приказчик торчал без дела в дверях. Я счел это тактическою оплошностью, так как публика предпочитает незаметно и беспрепятственно входить в лавку, с другой стороны, это указывало на то, что и раньше в лавке не было покупателей. Отсюда я заключил, что хозяин был в отсутствии, быть может отправился, и разумеется со своей молодой женой, путешествовать для своего удовольствия.
Войдя в лавку, я был поражен обстановкою, которая стоила не дешево и навела меня на мысль, что этот лавочник раньте состоял при театре.
Когда пришлось взвешивать финики, то их брали не просто пальцами, а двумя листами тонкой бумаги. Это были великие традиции и обещали многое. Товар был превосходен и я стал постоянным покупателем этой лавки.
Через несколько дней хозяин вернулся и стоял сам за прилавком. Это была современная душа, я тотчас это заметил, так как он не пытался пускаться со мною в разговоры… это слишком старо! Но он говорил глазами, и они выражали почтение, честность, доверие. Он не мог не играть комедии. Его позвали к телефону, он рассыпался передо мною в извинениях и подошел к телефону. На его беду я сочинитель комедий и изучил как свою роль, так и реплику своего партнера. Поэтому я по его лицу увидал, что никакого разговора по телефону не было и я слышал по его ответам на воображаемую речь, что всё это было комедией.
Да, да, непременно, слушаюсь! (отбой).
Это должно было представить собою заказ. Но не доставало интонаций и модуляций голоса. В сущности это было вполне невинно, но мне не хотелось быть им одураченным и не было охоты ждать, а потому я пришел в критиканствующее настроение и стал читать ярлыки и фабричные клейма. Хотя я и не знаток в винах, тем не менее мне издавна помнится, что когда на бутылке стоит «Cruve et fils» — то — это настоящее французское вино. Увидав теперь это имя на ярлыке бутылки, я удивился, что в мелочной лавке можно достать бордоское вино, я раскутился и купил бутылку этого вина по невероятно дешевой цене.
Вернувшись домой, я сделал несколько открытий, которые, конечно, не причинили мне огорчения, но заставили меня не покупать более в этой лавке. Финики, в прошлый раз превосходные, были теперь перемешаны со старыми одеревенелыми, вино было, конечно, от Крузе, быть может Робинзона Крузе, но не Cruse et fils.
С тех пор я не видал, чтобы кто-нибудь входил в эту лавку. И вот, начинается трагедия. Мужчина во цвете лет, жаждущий работы, обречен на бездействие и, следовательно, на гибель. Борьба с несчастьем, наступающим с каждой минутой всё ближе и ближе. Его неустрашимость сдалась и сменилась нервным упорством. Я видел в окно его лицо, похожее на привидение в то время, как он выслеживал покупателей. Но через некоторое время он спрятался. Он представлял собою страшное зрелище, притаившись в углу, боясь всего, даже прихода покупателя, так как он опасался, что тот явится лишь за справкою в адрес-календаре. То бывала самая ужасная минута, потому что надо было приветливо улыбаться. Он поймал раз приказчика на том, что тот грубо швырнул адрес-календарь на прилавок какому-то почтенному господину. При своем несколько большем знании человеческой природы, наставительно пояснил он мальчику, что иногда покупатели начинают с почтовых марок и адрес-календарей, но сам он еще не усвоил себе той истины, что хороший товар — лучшая реклама и что хитрыми уловками обманываешь только самого себя. Развязка приближалась. Я выстрадал все его мучения, думал о его жене, о наступающих сроках уплаты за наем помещения, платежей по векселям. Наконец, я не мог более проходить мимо его окон, а обходил другою дорогою. Но совсем уйти от него я не мог, потому что его телефонный провод скорбно звучал в моей стене даже по ночам. Мне слышались в нём то плачевные песни долгие и бесконечные, о разбитой с самого начала жизни, то надежды, то отчаяние в возможности начать сызнова… А жена всё ждала с еще врожденным ребенком.