Наступил перерыв; несколько перерывов; воцарилось неприятное молчание. Те, что больше всего говорили, стали испытывать некоторую неловкость, будто они говорили, главным образом, о себе. Они чувствовали, что за истекшие 10 лет у каждого незаметно завязались новые отношения, возникли новые, чуждые собеседнику, интересы, и те, что прежде беседовали непринужденно, натыкались теперь на подводные скалы, путались, ступали по новой почве. Они могли бы заметить это, если бы обратили внимание на взгляды, вооружавшиеся к противодействию и защите, судорожно подергивающиеся углы рта, в то время как губы утаивали подавленное слово.
Когда вышли из-за стола, вновь завязавшиеся нити перепутались, настроение было испорчено, всякий находился в состоянии обороны, снова уходил в себя, но, так как надо было говорить столь же много, то говорились фразы. Это было заметно по глазам, не следившим за словом, по улыбкам, не соответствовавшим взглядам.
Вечер тянулся нестерпимо долго. Отдельные попытки, с глазу на глаз или небольшими группами, воскресить старые воспоминания не удавались. По незнанию справлялись о том, о чём не следовало спрашивать. Напр.:
— Как поживает твой брат Герман? — (Вскользь брошенный вопрос без малейшего желания получить ответ, не представлявший никакого интереса.)
(Замешательство среди собеседников.)
— Благодарствуй, всё тоже, улучшения не замечается.
— Улучшения? а разве он был болен?
— Да… разве ты не знаешь?
Тут кто-нибудь ввязывается в разговор и спасает несчастного брата от необходимости мучительного признания, что Герман сошел с ума.
Или так:
— Ну, а твою жену можно видеть?
(Она как раз разводится.)
Или еще:
— Твой мальчик, поди, вырос? Держал уже экзамен?
(Это потерянная надежда семьи.)
Словом нить общения была потеряна, всё расползалось. Все уже испытали серьезность и горечь жизни и во всяком случае не могли считаться мальчишками.
Когда, наконец, стали прощаться на улице, у выхода, то чувствовалась потребность совсем распроститься, а не идти в кафе, как бывало раньше, чтобы продлить встречу. Воспоминания молодости не имели ожидаемого ободряющего действия. Прошедшее было той подстилкой, на которой выросло настоящее и эта подстилка насквозь истлела, выветрилась, покрылась плесенью.
Заметно было, что никто более не говорил о будущем, а лишь о прошедшем, по той простой причине, что мы находились уже в том будущем, о котором мечтали, и не могли более создавать его в своем воображении.
Через две недели сидел я опять за тем же столом, почти в том же обществе и на том же месте. Теперь всякий, соответственно своему положению, успел обдумать свой ответ на вопросы, оставленные из вежливости без ответа в прошлый раз. Собеседники были вооружены и свернулись, как кислое молоко. Те, что были утомлены, ленивы или предпочитали хорошо поесть, относились равнодушно к разговору, не участвуя в нём, и вокруг них царило молчание; спорщики же схватились. Точно по какой-то тайной программе, всегда неясной, стали обвинять друг друга в неверии.
— Нет, я никогда не был атеистом! — воскликнул кто-то.
— Вот как! Неужели нет?
Тут завязался спор, который был бы уместен лет 20 назад. Пытались намеренно воспроизвести то, что в счастливое время роста являлось бессознательно. Но память изменяла. То, что было сделано и сказано, было теперь забыто, — цитировали самих себя и других, некстати; выходила бессмыслица. При первом молчании, кто-нибудь из собеседников возвращался к тому же предмету. Разговор вертелся, как колесо, приводимое в движение топтанием на месте. Он то замолкал, то начинался сызнова.
На этот раз расстались с тем чувством, что с прошедшим было покончено, что мы сделались взрослыми, могли покинуть питомник и, пересаженные на свободную почву, могли расти сами по себе, на воле, без помощи садовника, ножниц и ярлычков.
Таким образом каждый оказался в сущности одиноким. Так оно и было всегда. Однако, это еще не был конец, так как те, что не хотели остановиться в своем росте, а желали идти вперед, делать открытия, завоевывать новые миры, соединялись в маленькие кучки, и пользовались кафе, как местом для совместных бесед. Пытались, было, собираться в семьях, но там скоро оказывалось, что у товарища была подкладка платья, называемая женой. Она частенько морщилась за шитьем. В её присутствии надо было говорить о другом «и когда по забывчивости» говорилось о своем, то происходило одно из двух: или жена начинала разглагольствовать и диктаторами решала все вопросы, и тогда приходилось молчать из вежливости, или же она подымалась, убегала в детскую и не раньше показывалась, пока гость не почувствует себя там просителем, приживальщиком, лицом, с которым обращаются так, как будто оно намеревалось отвлечь мужа от жены и дома, от долга и верности.
Так продолжаться не могло. Впрочем, нередко друзья расставались вследствие обоюдной антипатии их жен. Они были требовательны друг к другу.
Поэтому оставалось лишь кафе. Удивительно, что там не сиделось так охотно, как бывало прежде. Хотя всякий и внушал себе, что здесь была нейтральная почва, где не было ни гостя, ни хозяина, но чувствовалось беспокойство женатых о том, что дома оставалось в одиночестве лицо, которое могло бы найти себе общество, если бы оно было одиноко в жизни, — лицо, обреченное теперь на домашнее одиночество. Кроме того, посетители кафе были большею частью холостые, а потому в некотором роде враги и, казалось, что они, как бесприютные, имели там особые права. Они вели себя там, как дома, шумели, громко смеялись, смотрели на женатых, как на непрошеных гостей, — словом, они мешали.
В качестве холостого я считал, что имею некоторые права на кафе, но, вероятно, я не имел этих прав и, когда я приглашал туда женатых, я стал навлекать на себя гнев их жен, и меня перестали звать в дома. Быть может, это и справедливо, ведь брак есть в сущности союз двух лиц.
Когда же приходили женатые, то они бывали поглощены своими домашними делами, и я, прежде всего, должен был выслушивать все их заботы, о прислуге и детях, школах и экзаменах; я чувствовал себя настолько втянутым в чужие семейные дрязги, что не находил никакого преимущества в том, что освободился от своих собственных.
Когда же мы, наконец, касались отвлеченных предметов или великих вопросов, то часто случалось, что один из нас говорил, пока другой с опущенными глазами ждал момента для реплики, чтобы затем некоторое время говорить о том, что нисколько не относилось к делу и вовсе не было ответом на речь. Или же случалось, что все говорили за раз и, казалось, никто не понимал другого. Вавилонское столпотворение, кончавшееся ссорой и невозможностью понять друг друга.
Ты не понимаешь, что я говорю! — бывало обычным восклицанием.
Так оно и было. За истекшие годы каждый вложил новый смысл в слова, придал новое значение старым понятиям, не говоря уже о том, что никто не хотел выразить своего самого сокровенного мнения, которое считал своей профессиональною тайной, или чуял в нём непреложные идеи будущего и ревниво их оберегал.
Всякий раз, как я ночью возвращался домой после наших собраний в кафе, я сознавал всю суету этой бестолковщины, где в сущности, всякий хотел лишь слышать свой голос и навязать свое мнение другим. Мои мозги были как бы разрыхлены, взрыты и засеяны сорной травой, которую надо было выполоть, прежде чем она не разрастется. И когда я возвращался домой в одиночестве, в тиши, я снова находил самого себя, закутывался в свою собственную духовную атмосферу, в которой чувствовал себя хорошо, как в удобно сидящем платье, и, после часового мечтания, погружался я в небытие сна, свободный от всяких вожделений, хотений и желаний.
Так мало-помалу прекратил я свои посещения кафе, приучился к одиночеству; хотя порою и впадал в искушение, но с каждым разом возвращался всё более и более исцеленным, пока, наконец, не нашел наслаждения в слушании тишины и в прислушивании к новым голосам, которые в ней можно подслушать.