Изменить стиль страницы

   — Разве грех любить, тётя? — тихо спросила Маруся.

   — Любить можно только мужа! — наставительно и едко ответила старуха.

   — Тётя, ведь мы были женихом и невестой.

   — А не мужем и женой. Ты, мать моя, не оправдывайся, кабы отец-то был тут да узнал, в живых тебе бы не остаться! Спасибо, отец Павел, принимая во внимание тяжёлые нынешние обстоятельства, согласен венчать без родительского благословения, а то было бы сраму на весь город.

   — Тётя, я всё-таки не понимаю...

   — Молчи, дура. Зря не болтай пустяков. Книжек начитаешься — и пойдёшь болтать вздор. Теперь доболталась, так хоть молчи, по крайней мере...

   — Тётя! — раздался молодой, весёлый голос. — Можно войти? Анна Сергеевна...

   — Иди, иди, дружок.

Каргин вошёл.

   — Что рано тёткой звать-ло стал. Женись прежде, а там и зови, — ласково сказала Анна Сергеевна, целуя его в висок, в то время как он целовал ей руку.

   — Женюсь, тётушка, я на днях... Вот бы только Успеньев пост прошёл, а там и женюсь. Варенье варите, Марья Алексеевна? — любуясь на раскрасневшееся личико невесты, молвил Каргин.

   — Да вот за вишни принялись, а потом за сливы, там жерделы подоспеют, яблоню особенную, французскую, отец в прошлом году посадил, тоже сварим горшочка два.

   — Что же, в наше хозяйство или отцу?

   — В наше, — потупившись, отвечала Маруся, и, вдруг вспомнив про своё несчастье, про то, как обманывает она этого бедного человека, так сильно любящего её, Маруся раскраснелась и вихрем убежала из садика.

   — Зачем девку смущаешь, — строго сказала Анна Сергеевна. Ну, садись здесь — она, верно, сейчас вернётся.

Каргин сел на маленькую скамеечку и глубоко задумался. Он глядел на тёмно-синее небо, на верхи деревьев, усеянных плодами и ярко озарённых солнцем, на переплёт ветвей, в которых с писком возились красивые щеглята, и думал он свою думу.

До него дошли слухи про роговскую историю, и он слыхал, что Маруся «не того». Г лаза его тоже не могли не видеть этого, и мучило это его... Но придёт он в сипаевский дом, глянет на него, широко раскрыв серые глазёнки, Маруся и зажжёт всё в нём, сладостным волнением зажжёт, и забудет он черкасские сплетни.

Маруся вернулась серьёзная, задумчивая, с опухшими от слёз глазами и молча уставилась в закипавшее варенье. Она внимательно подымала ложку вверх, смотрела, как тянулся сок, любовалась, как он искрился на солнце, прозрачный и красивый, и вся ушла в хозяйственные заботы. За ними горе у неё скоро забылось.

   — Ну что, Николенька, из армии пишут?

   — Из армии? Плохо, тётя. Мы отступаем дальше и дальше. Казаки знатно дрались двадцать шестого июня под Миром. Пишут, много пленных побрали. Награды большие вышли. Петя Коньков орден Святой Анны третьего класса получает.

   — Ну, слава Богу. Может, за войной-то и забудет свою балетчицу, а то... — и вдруг осеклась. А чем её Маруся лучше балетчицы? У балетчицы-то хоть дети не родятся... А тут... ну, наделали позора. Впрочем, что тут такого? Редкая девка не согрешит, и уже лучше до брака, чем потом-то, как все с чужими мужьями живут. Ах, жизнь, жизнь... Да и как не путаться молодайкам, тоже и в их положение войти надо. Мужей-то за походами много ли видят они?!

   — Мне станичник раненый сказывал, дюже храбрый казак Коньков!

   — Петя-то! Ещё бы! Он и в те войны страху не знал. На него нет ни смерти, ни ран, сильно решительный казак.

   — Сказывал, коня славного добыл у француза, своеручно, говорил, офицера ихнего зарубил.

   — А вы бы зарубили офицера, Николай Петрович? — спросила просто Маруся.

Анна Сергеевна радостно посмотрела на неё.

«Отошло, значит, если задевает».

   — Не знаю, Марья Алексеевна. Зарубить-то оно, конечно, можно — только грех это.

   — Грех?! — протянула Маруся. — Что это вы? Да неприятеля никогда греха нет убить. Он веру христианскую поганит, он церкви в конюшни обращает — он, одно слово, враг. Нет, по мне, это славно и красиво для казака, когда он много убьёт неприятелей.

   — Ведь и у них, у неприятелей-то этих, могут быть жёны, дети, невесты.

Вспыхнула Маруся.

   — А не дерись. «На зачинающего Бог», а они зачали. Правда, тётя, — продолжала Маруся, — какой молодчик Коньков?

   — Петя-то, племяш мой? Да я в него, как девка, влюблена. Красивый-то да ловкий какой, джигитует-то как важно. Перехват-то какой тоненький, у другой девки такого не будет.

   — Мне, тётя, — вдруг сильно покраснев, сказал Каргин, — слова два надо поговорить по делу наедине.

Забило тревогу сердце Маруси. Вспыхнула она вся. Смутилась и Анна Сергеевна. На что уж смелая была.

   — Пойдём, дружок, в горницы.

Однако тревога была напрасная. Каргин и не намекнул даже про роговскую историю. Он договаривался о дне, и назначили десятое сентября. Потом пошли разговоры о деле. Анна Сергеевна не утерпела, чтобы не похвастать Марусиным приданым, и пошли перечисления лошадей, коров, быков, волов, овец мериносовых и овец простых, овец шлёнских, овец русских, десятин пахотной земли, десятин под лесом, под пшеницей, луговой и прочее, и прочее. Каргин слушал со скучающим видом, а сердце его рвалось скорее к полной и пышной Марусе. Наконец, он урвался, простился с Анной Сергеевной и пошёл было в сад, да вдруг повернул назад и, выйдя из дома, тихо побрёл к себе.

Он проходил через оружейную, вспомнил, как на Рождестве лежал он в ней больной после выпивки, смутился чего-то и пошёл в свой дом.

После назначения Каргина командиром полка всё перевернулось в их доме. И «письменюга»-то не в большом порядке держал его, а с отъездом его при молодом барине Николае Петровиче всё расползлось по швам. Каргин был неряхой дома. Мать его, Аграфена Петровна, взятая отцом из простых казачек, лежала вечно больная в своей горнице на лежанке, на печи. Она читала с грехом пополам Псалтирь и Четьи-Минеи, молилась и плакала, принимала странниц, убогих людей и новочеркасских сплетниц. Сына своего она любила до болезненности, мужа боялась, и, хотя Каргин никогда её даже и не побранил, она всё боялась, что он её побьёт когда-нибудь.

Николай Петрович прямо прошёл к матери. Окна были занавешены, и в небольшой комнате, почти сплошь заставленной киотом с образами и с теплящейся перед ним лампадкой, в комнате, в которой пахло жильём, деревянным маслом, ладаном и ещё каким-то особенным крепким запахом, который только и бывал что в старину, свернувшись в комок, лежала старуха. Лицо её было расстроено, она недавно плакала.

   — Здравствуй, Николенька, здравствуй, сынок мой родной.

Николай Петрович поцеловал свою мать.

   — Что, мачка, чистят мне половину, что в сад выходит?

   — Ох, Николенька, погляди сам. Мне где же досмотреть.

   — Смотрите, мачка.

   — Николенька, — повернулась к нему старуха, — родненькой мой... Нехорошее такое я про неё слыхала.

Каргин нахмурился.

   — Мало ли вздору в народе брешут.

   — Болезный ты мой, на правду похоже. Ведь была она невестою то красного, что к нам приходил.

   — Ну? — сердито хмурясь, крикнул Каргин.

   — Так видали, ох, сынок мой болезный! Видали, как через тын перелезал он к ней и целовал её...

   — Я вам, мачка, довольно говорил, чтобы вы мне сплетён не передавали, что ваши ведьмы разносят Я сказал, так и будет!

И в этом решительном, суровом «я сказал, так и будет» сказался не молодой, застенчивый, болезненький Каргин, а сказался старик, «письменюга» Каргин, что в болезнь упрямством своим загнал жену, что так и не допустил сына своего поступить в полк.

   — А сплетням-бабам вашим передайте, что если я хоть одну здесь увижу — плетьми разогнать прикажу!

   — Ох, Николенька! Ох-ох-хо! Горестный ты мой! Чует моё материнское сердце, что будут у наших лошадей хвосты резаные, а конь твой будет лысый [52], — причитала старуха.

Минувшая вспышка гнева у Николая Петровича сейчас же прошла, и он ухаживал и утешал свою мать, приносил ей арбузного сока и семечек и до ночи возился со старухой.

вернуться

52

Лысая лошадь — признак рогатости женатого казака.