— Гос-по-дин ко-мен-дант, ich bit-te um Ge-rech-tig-keit, — взываю к справедливости — еле-еле простонал он. Простонал и угас.
Угас, — значит, освободил место в кровати. Немедленно прибежали пфлегеры-арестанты, осмотрели зубы покойника, сняли с него рубашку и потащили неостывший труп в кладовую. Теперь оставалось только свалить его на подводу и отвезти в крематорий. Место Пуоджюса занял другой.
В тот день в нашей маленькой палате умерло еще трое, в том числе пожилой немец, попавший в лагерь за то, что купил на черном рынке в Гданьске без карточек полкилограмма масла. Попал в лагерь, заболел и скончался. Сложил свою голову за полкилограмма масла! Умер в этот день и один поляк совсем еще молодой, интеллигентный, очень милый юноша. Он ходил по комнате разговаривал. Потом вдруг лег на свою кровать, хотел откусить кусок сухаря и не успел. Умер. Должно быть и не почувствовал, что умирает.
И еще умер наш соотечественник адвокат Кярпе. Целую неделю ходил он скрючившись, — видно, надорвался на непосильной работе. Есть он не мог ничего, только изнемогал от жажды. А так как из зараженного колодца нельзя было пить, то Кярпе обменивал у других заключенных свою порцию хлеба на минеральную воду. Позже однако выяснилось, что они покупали эту воду не в лагерной лавке — «кантине», — а черпали ее из того же колодца. Отравляли человека за ломоть хлеба. Кярпе пил целебную воду и усмехался.
— Есть, — говорил он, — в лагере и хорошие люди. Не все нас бьют.
В больнице адвокат оживленно беседовал с соседями и отнюдь не собирался умирать. Может быть он и чувствовал неизбежность смерти вообще, но не предполагал что дни его сочтены.
— Эх — вздохнул он повернулся на другой бок и покончил свои счеты с жизнью.
Другие наши соотечественники умирали не с такой легкостью. За пять или шесть недель скончалось девять человек. Более чем два десятка не знало, как поступить — умирать или дальше влачить бремя существования.
По правде говоря, умерло в больнице всего семь литовцев. Двоих убили. Одного из них, молодого талантливого ученого-естествоведа директора Мариямпольской гимназии Масайтиса — почти на моих глазах. Он пришел в больницу совершенно подточенный проклятой лагерной холериной. Масайтис, может быть, и избавился бы от нее, а может быть, и нет.
В умывальне больницы принимал клиентов брадобрей. Он их освежал отборной руганью и палкой. Масайтис чем-то прогневал цирюльника, не под тот душ встал, что ли, и получил палкой по затылку. Ученый потерял сознание, не пришел в себя и на следующее утро скончался.
Директор Каунасской гимназии Бауба был крепким, здоровым общительным человеком. Ему с самого начала везло в лагере. Он устроился в канцелярии комендатуры. Его поселили в приличном помещении. Бауба получал хорошую пищу. Потом подцепил он где-то брюшной тиф, и его, после больницы, отправили до полного выздоровления в барак доходяг. Там Баубу, почти оправившегося от болезни убил табуретом раздатчик пищи Таранский, сам умерший через несколько недель от сыпняка.
Когда в больницу неудержимым потоком хлынули жертвы эпидемии, мне стало не по себе. Наконец Гейдель распорядился выписать меня из лагерной лечебницы.
Правая рука Вайта, его холуй, пфлегер Валишевский на прощание все порывался разукрасить мне морду. Он обыскал все мои рубашки — не украл ли я чего-нибудь, а сам тут же свистнул мое единственное и самое ценное достояние, мой «золотой запас» — восемь сигарет, подарок узника-конокрада…
Валишевский нарядил меня в самое страшное тряпье, какое только нашлось у него обозвал свиньей, сукиным сыном и отпустил.
Вайт, как обычно, отвел всю команду исцеленных в рабочее бюро. Дескать, принимайте, можете снова запрягать… Рабочее бюро настойчиво предлагало оставить меня писарем в больнице, но Вайт и слышать не хотел:
— Мне эти гады, что мой дорогой Вильно захватили, не нужны.
Изгнанный из больничной канцелярии как неисправимый лентяй и неудачник, я должен был начинать лагерную карьеру сызнова. И снова на правах новичка я стал таскать бревна в лесной команде.
В больнице все-таки было лучше чем в лесной команде!
Литовцев-интеллигентов давно раскидали по разным командам. Бревна таскала пестрая публика. Налегают бывало, на бревно человек двадцать, а оно подлое, ни с места. Да и понятно — силенок у нас было не так чтобы много… Иной от щелчка в лоб падал навзничь!
А пока распроклятущее бревно взвалишь на плечи, пока сдвинешь его с места, пока протащишь с полкилометра, а то и больше — скучно становится жить на свете. Так скучно — аж тошнит.
Я таскаю бревна день, два, три… Что же, черт возьми, будет? Если так продлится еще несколько дней то и мне, как и другим — каюк…
Только и думаю как бы избавиться от этих проклятых бревен!
ВОКРУГ ДА ОКОЛО
За возней с бревнами подоспела и пасха 1943 года — первая моя пасха в лагере.
В предпраздничную субботу мы работали только до обеда. После обеда милашка Вацек Козловский выстроил весь блок во дворе. Приветливо сияло и ласково грело апрельское солнце. Ах, как хорошо было бы понежиться немножко под его благодатными лучами!
Вацек подал команду:
— Zdejmoeac koszule! Ale predzej! — Снимите рубашки, живо!
Что же будет? Неужели он, дьявол, оставит нас на пасху и без штанов? От него всего можно ожидать. Но пока что ничего дурного с нами не происходит. Все спокойно. Козловский только приказал сесть на землю.
— Уничтожайте вшей, жабьи морды, бейте их! — кричал Вацек, размахивая суковатой палкой.
Вот оно что! Да здравствует Вацек, да благоденствует он до первой виселицы.
Пестро-желтым насекомым, этой божьей твари, мы устроили в великую субботу настоящий погром.
— Трак-трак-трак-трак — разносилась пулеметная очередь по всему двору. Тьма-тьмущая бедняжек-насекомых была уничтожена.
В первый день пасхи заключенные не работали. Вацек позвал нас литовцев в дневную резиденцию. Может он припас угощение по случаю праздника?
У дверей гостей встретили Козловский и несколько его напарников-бандитов.
— Покажите ноги — чистые ли? Уши. Хорошо ли их моете? — «санитарная комиссия» придирчиво осмотрела нас.
Поскольку наши уши и ноги выдержали экзамен на чистоту, Вацек заявил что в честь первого дня пасхи мы можем если хотим, посидеть в комнате на скамейке. Но тем у которых уши и ноги оказались не первого сорта, пришлось плохо. По случаю праздника неряхи получили и в ухо и в рыло. «Нечистых» выпроводили в умывальню и окунули в холодную воду. В дневную резиденцию они не вернулись…
Какой-то бедняга, гданьский каторжник, подарил нам, «чистым», одно крашеное яичко — да славится его имя во веки веков.
И мы отпраздновали пасху, как люди. Сидели под крышей на скамейках, и даже яичко у нас было…
Самый старший из нас трясущимися от волнения руками взял крашенку, разделил ее на тоненькие ломтики и, прослезившись, благословил каждого.
Символ, скажете? Но порой символ обладает могущественной силой и побеждает самую ужасную действительность.
В этот день обедать нам не хотелось. Мы были сыты ломтиками яйца. И как еще сыты!
То ли нас насытили тихо катившиеся слезы, то ли грустные воспоминания о родине, о близких, о братьях, о сестрах, о семье — история об этом умалчивает.
На второй день пасхи мы трудились только до обеда. После обеда нас опять выстроили во дворе. Арно Леман, главный староста и палач лагеря, делал смотр нашим пуговицам: все ли на месте, не запропастилась ли какая-нибудь.
Кто обладал установленным количеством пуговиц, тот считал себя счастливым. Ему ничего не грозило. Но у кого, скажем, одной не хватало, того гнали в умывальню и там торжественно, в честь великого праздника награждали десятью ударами в зад. Иной, потерявший пуговицу, еще пробовал объясниться:
— Я не знаю, где достать пуговицу. Мне такой пиджак дали. Я, пожалуй, украл бы пуговицу, но где прикажете найти иголку и нитки. Как же я эту украденную пуговицу пришью?