Мороз прошел у меня по коже от такой философии. Черт бы его взял! Я не рискнул продолжать спор. В самом деле, чего стоят все мои книги, если в середине XX века, в цивилизованной Европе человек вдруг становится людоедом?
Летом 1944 года нам нанесли визит комендант, начальник лагеря, доктор Гейдель и еще какие-то высокопоставленные лица. Потребовали к себе всех арестантов-моряков.
Моряки были все без исключения немцы. Почти все — воры. Порядочных людей было всего несколько. В лагерь их пригоняли потрепанными, истощенными и нищими. Но тут они быстро оживали. Куда бы их ни назначали, они везде находили возможность что-нибудь слямзить. Мастера! Редкие знатоки своего дела.
Вызвал к себе комендант моряков и выстроил. Кликнул палачей, и те начали избивать их. Палач сечет моряка по заду, а он, моряк, должен громко вести счет и торжественно рапортовать вышестоящему начальнику: столько-то и столько-то получил.
Пороли их группами. Пятьдесят человек получили по пятнадцать ударов за то, что они были моряками. Пятьдесят человек получили по десять ударов за то, что попали в лагерь. Третьей группе досталось только по пять ударов чтобы не забывали, что они находятся в концентрационном лагере.
Выпорол комендант своих моряков-немцев и ушел себе, как будто сигару выкурил.
Среди наказанных был один австриец, морской инженер, очень умный и порядочный человек, по фамилии Бремер. В лагерь он попал за анархистские убеждения и за предосудительное поведение во флоте.
Бремер всегда пребывал в хорошем расположении духа. Как бы ни было ему тяжко, он никогда не расставался с улыбкой и насмешкой. Хорошо, шутил он, что его заперли в лагерь: после войны ему не будет стыдно попасть в порядочное общество. Какой-де немец, не побывавший в заточении, может спокойно смотреть людям в глаза?
На свободе у Бремера остались молодая супруга и сын. Инженер был ярым врагом коричневорубашечников, а его жена вступила в нацистскую партию. Стараясь досадить мужу, она и сына отдала в фашистский пансион. Наконец фрау Бремер решила снова выйти замуж. Разумеется, за национал-социалиста, и потребовала от мужа развода. Находясь в лагере, он два года судился с ней, не давая согласия.
Обо всех своих мытарствах он рассказывал с поразительным чувством юмора, как настоящий венец.
— Ну. Бремер — обратился я к нему после палочного крещения. — сколько получил во славу Третьей империи? Пять или пятнадцать?
— Горе с вами, с иностранцами, — улыбнулся он. — Вы не понимаете и вряд ли когда-нибудь поймете немецкую душу. Вам истязания кажутся каким-то страшным кощунством унижающим достоинство человека. Для нас, немцев, побои обычное явление. Они вошли в нашу плоть и кровь и занимают главенствующее место в системе нашего воспитания. Найдите в Германии, будь то гитлеровская, будь то кайзеровская, гимназию, где бы ученики не подвергались телесному наказанию. Не найдете. Лейпциг испокон веков слывет центром педагогической мысли. В нем провозглашаются новейшие педагогические идеи. В толстых томах, изданных в Лейпциге, авторы клеймят позором избиение школьников. Но идеи эти мы производим только на экспорт. В самом же Лейпциге — колыбели педагогической мудрости — нет ни одного учебного заведения, в котором не избивали бы детей. Вы возмущаетесь, а мы на это не обращаем внимания, как на укус блохи. Немного неприятно, немного свербит… и все. Пора бы и вам понять основы немецкой цивилизации…
Трудно было сказать, шутит ли Бремер, или говорит серьезно. Тем не менее правды в его словах было более чем достаточно.
ПОД СЕНЬЮ КРЕМАТОРИЯ
Во время моего пребывания в больнице больные вдруг посыпались сюда, как муравьи в горшок с медом. В лагере вспыхнула эпидемия: свирепствовали тиф и чрезвычайно опасное расстройство желудка, получившее весьма неблагозвучное название. Смертность от желудочной напасти была выше, чем от всех других болезней вместе взятых.
В больнице негде было яблоку упасть. Пациенты не помещались. Их стали укладывать на койку по двое, по трое. Укладывали как попало. Открытый туберкулез соседствовал с брюшным тифом. Воспаление легких — с дизентерией. Позже, после установления диагноза, больных рассортировали. Желудочников перевели в отдельную комнату и уложили по два, по три. Вонь оттуда густой волной прокатывалась по всей больнице. Мимо этой комнаты трудно было пройти. Казалось, легче умереть, чем болеть и лежать в комнате желудочников. Узники, очутившиеся в ней, недаром спешили как можно скорее покинуть мир сей.
Для тифозников оборудовали даже отдельный барак. С эпидемией началась кое-какая борьба.
Бороться с ней вынуждала крайняя необходимость. В лагере был объявлен карантин. То есть: новых арестантов принимали, а из лагеря никого не выпускали. Но не это обстоятельство заставляло администрацию сражаться с эпидемией. Арестантов никто не щадил: этого добра было предостаточно, хоть отбавляй. Произошло другое, более щекотливое дело. Во всей окрестности вплоть до Гданьска пошли слухи о том, что в лагере свирепствуют ужасные болезни. Немцы, жители близлежащих населенных пунктов, как и все немцы вообще, не хотели без толку умирать. Одно слово «эпидемия» кидало их в дрожь. Ну и начали они во все горло кричать, что лагерь разносит ужасную заразу.
Кто из обитателей лагеря навещает гражданское население? Заключенные? Нет. Отлучаются одни эсэсовцы.
Кто уходит поторговать, кто — попьянствовать, кто — пофлиртовать, кто так себе, полакомиться.
Окрестные жители, особенно вдовы и солдатки, подняли вой, что эсэсовцы лагеря наделяют их разными бациллами. Тут-то власти и вынуждены были принять крутые меры. Карантин был распространен на всех лагерных донжуанов — им на время эпидемии запретили выходить из лагеря.
Вот и попробуй, переправь супруге сахар и маргарин, попробуй, раздобудь бутыль самогону или переспи с соломенной вдовушкой ноченьку. Положение и впрямь катастрофическое.
Волей-неволей начальство лагеря приступило к борьбе со злополучной эпидемией. Не сидеть же эсэсовским рыцарям все время под замком. Чего доброго, и они начнут умирать. Тем более, что трое явили собой заразительный пример — взяли и померли.
Но, сначала в лагере царило мирное сожительство бацилл разного рода.
Ко мне в кровать положили больного брюшным тифом. Ценой своей дневной порции, которую я положил к ногам санитара палаты, мне удалось избавиться от приятного соседства.
Некоторые литовцы-интеллигенты, попав в больницу, нашли более простой выход: они стали дружно умирать. Первым умер заключенный-литовец с первого этажа, — он лежал подо мной. В больнице кровати были двухэтажными. Я, как выздоравливающий, перебрался на второй этаж.
Итак, список покойников-литовцев открыл ученый землемер Пуоджюс, бывший военный, высокий крепкий 47-летний мужчина. По правде говоря, он давно начал угасать. На утренних проверках мы обычно стояли с ним рядом и, словно договорившись, вместе падали в обморок. Его привезли в больницу с температурой свыше тридцати девяти. У него оказалось воспаление легких. Эскулапы осмотрели Пуоджюса только на третий день. Прописали ему аспирин и велели делать компресс, который положили через сутки когда пациент стал терять сознание.
Человека при такой температуре одолевает ужасная жажда. Но в больнице ее нельзя было утолить. Пить сырую воду запрещалось, а кипяченой и в помине не было. Три ночи мучился бедняга, моля дать ему хоть каплю воды, — но и эту каплю в больнице получить было немыслимо. В бреду ему постоянно мерещилось что его толкают в печь крематория и он летит через трубу. Пуоджюс что есть сил защищался от навязчивого кошмара, и ничем нельзя было его успокоить.
Больной слезно просил позвать к нему из барака знакомого, ибо чувствовал приближение смерти. Он умолял по-литовски, по-русски, по-немецки, указывал адреса своих знакомых, называя бараки комнаты и даже нары. Но и это невозможно было сделать. Никто не осмеливался ночью пересечь двор. Во дворе на вышке стоял пулемет, и во всех полуночников, нарушавших установленный режим, стреляли без предупреждения. Остаток предсмертной ночи Пуоджюс провел в тщетных спорах с комендантом. Коменданта, разумеется, здесь не было, но больной создал его в своем воображении. Пуоджюс перечислял ему все прелести лагерной жизни. Ему не хватало воздуха, он задыхался и выдавливал по слогам: