Изменить стиль страницы

Великий и возвышенный труд Гегеля, состоящий в разложении одного другим, в недрах абсолютного, свободы и необходимости и еще в разумении задачи человечества, установив, что моя природа должна быть моим делом, — эта колоссальная истина, которая играла роль Ватерлоо для многих французских умов, была вполне понята Прудоном.

Он не знал только о раздроблении немецкой философии и о исчезновении всякой философской систематизации. Я имел невыразимое счастье быть в этом отношении privat docent — ом человека, который, после Лессинга и Канта, не имел себе равных по проницательности своего ума. Я надеялся таким образом подготовить полнейшее примирение и слитие социальной критики по обеим сторонам Рейна».

Несмотря на некоторую темноту, представляемую этой чисто германской похвалой Прудону, нетрудно заметить, что Карл Грюн считает себя просветителем Прудона только в одном отношении. Он познакомил его с учениями последователей и отрицателей Гегеля — не более. Он проводит даже между Фейербахом и Прудоном весьма строгую параллель, о которой мы считаем излишним упоминать здесь. Ему казалось, что Прудон — тот же Фейербах и что он совершенно самостоятельно доказал положение о зависимости прогресса человеческого ума от большей или меньшей степени антропоморфизма. Все эти аналогии, будучи проводимы немцем, хотя и разъясняют дело его соотечественникам, но, нужно признаться, только затемняют его для нас.

Я не могу пройти молчанием другую весьма любопытную страницу, на которой Карл Грюн с большою наблюдательностью и увлечением приводит еще аргументы в пользу Прудона; она помечена Парижем и написана 20 декабря 1844 года.

«…Неужели, пишет он, мне придется находить недостаточным и поверхностным французский ум каждый раз, когда я прихожу в соприкосновение с ним, и чувствовать неотразимое влечение к нему тогда, когда я поворачиваюсь к нему спиною для того, чтобы отдалиться от него? Этот вопрос может решить только дьявол, если только это ему окажется по силам! Французы весьма любезны в общежитии, в своем обращении и чувствах, но ум их весьма ограничен, лишь только требуется проникнуть в самую суть вещей. Начните излагать им самые замечательные, самые глубокие соображения, и, когда вы кончите, они ответят вам: понимаю, понимаю, что попросту означает: я угадываю то, что желали сказать и что вы так плохо выразили, — вы хотели сказать… и красноречиво пускаются за этим в смехотворное толкование ваших идей, заставляющее вас подскакивать чуть не до потолка; кончив речь, они спрашивают вас с величайшим самодовольством: не так ли? Вы отвечаете: почти, тогда как в глубине души вы желали бы ответить: нет, тысячу раз нет, вы меня не поняли!

Существуют, однако, блистательные исключения этому, исключения, оказывающие огромное влияние на Францию и обновляющие ее в то самое время, когда старые элементы Франции гниют и исчезают наподобие сухих листьев. Я провел сегодня восхитительный час с Прудоном. Мы обменялись с ним ста миллионами идей. Я говорил ему о немецкой философии и о ее разложении, произведенном Фейербахом. Он почувствовал к нему глубокое уважение.

Я изложил ему, насколько того позволяла разговорная форма, тот порядок идей, который привел Фейербаха к отрицанию абсолюта, — превращению абстракций абсолютного разума в антропологию. Прудон выслушал меня со вниманием, которое способно было повергнуть меня в смущение, если б я не находился под защитою наступающих сумерек. Когда я окончил свою речь словами: значит, антропология может называться метафизикой в действии, Прудон встал и воскликнул: а я докажу, что эта метафизика не что иное, как политическая экономия! Он намекал этими словами на сочинение, которое он хочет издать будущим летом и о котором он уже говорил мне. Мы принялись потом за критику, перебрали фурьеристов и коммунистов, радикалов и экономистов, Кузена и Шеллинга. Я испытывал удовольствие, какого мне еще никогда не приходилось испытывать в Париже. Прудон — мыслитель, логик, человек, умеющий оценить по достоинству немецкую науку, не превознося ее, как это делают многие парижские сумасброды, и не обкрадывая ее, по примеру официального философа июльской монархии. Прудон совсем не знает немецкого языка; он был в продолжение целых двенадцати лет наборщиком, и всем, что он знает, он обязан самому себе; ему не было времени выучиться по–немецки, иначе он усвоил бы его себе, как и прочее. Его умение пользоваться переводами и выдержками весьма хорошо отразилось в следующих словах, сказанных им мне по поводу Фейербаха: «Он довершил дело Штрауса!» Действительно, Штраус открыл теорию мифа, но ничего не сказал о его происхождении и необходимости.

Мы коснемся теперь вопроса, единственного, может быть, относительно которого никогда не могли сойтись Прудон и его немецкий обожатель, — вопроса о женщине и о ее значении в обществе. В этом отношении Прудон оказался человеком старого закала, старым римлянином, врагом современного новаторства. Будучи отъявленным сторонником абсолютного равенства, он не допускал, однако, возможности равенства мужчины и женщины. «Неужели вы думаете, — говорит он где–то, — что женщина, любовница, жена может быть другом? Что честность, совершеннейшая искренность, чистота нравов, любовь к труду и славе, самые великодушные чувства могут затмить в ее глазах самые мелкие недостатки, которых мы, мужчины, даже и не замечаем?»

На этом–то разногласии и заканчивается, довольно остроумно, книга Грюна; мы приведем еще последнее письмо, написанное немецким путешественником к жене своей.

Париж, 20 января 1845 года

«Сегодня, в 12 часов, я завтракал с Прудоном и между нами произошел весьма оживленный спор по поводу женщин. Я взял исходной точкой этого спора следующую фразу из его книги о собственности: «Я не только не сочувствую тому, что называют в наше время эмансипацией женщины, но гораздо более склоняюсь в сторону ее затворничества». Я не мог с ним согласиться в этом отношении. Он хочет сделать из своей будущей жены «экономку». Я не мог убедить его; он отвечал на все мои доводы «я не понимаю вас». Я говорил, однако, с достаточною ясностью. Поэтому не советую тебе пренебрегать своей кухней, слышишь ли! Если меня когда–нибудь посетит Прудон, то ты должна будешь прежде всего угостить его хорошим обедом собственной стряпни, а потом уже оспаривать его теорию затворничества. Твою победу тогда можно будет сравнить с победой при Росбахе. Но главное — не забывай твоей кухни».

Без дружбы чем была бы жизнь человека?

Наука иссушает и заставляет увядать, власть опьяняет и делает гордым; благочестие, лишенное милосердия, есть только лицемерие. Богач внушает мне отвращение своим себялюбием; я жалею влюбленного за его беспечность; мне противен сластолюбец — в силу его распущенности. Но пусть божественная дружба начнет согревать наши души, и все тотчас же примет иной, более блестящий вид. Дружба придает величие всему — удовольствию и любви, власти и богатству, науке и религии; она всему сумеет придать прелесть, красоту и величие.

Дружба иногда заставляет прощать богатству и делает достойным зависти несчастье.

Я смело могу похвастаться тем, что всегда имел друзей. Сердце мое всегда, во все времена моей жизни, было переполнено нежною привязанностью.

Но разве я счастлив?

Нет, но Бог свидетель, что я не обвиняю в этом дружбу!

Да и кто ведает счастье в век, подобный нашему?

В святилище науки, у подножия алтарей, в объятиях сладострастия и даже дружбы меня преследует и беспокоит сознание бедствий человечества. Великодушные юноши, священный круг друзей — велико и славно наше призвание: мы предназначены для искоренения порока и тирании. Неужели мы изменим нашему назначению?

Что касается меня — я поднял руку к небу и дал клятву:

я живу ради осуществления этого священного дела

и ради дружбы.

17 августа 1839 года

П. Ж. Прудон

КОММЕНТАРИИ

ЧТО ТАКОЕ СОБСТВЕННОСТЬ? или ИССЛЕДОВАНИЕ О ПРИНЦИПЕ ПРАВА И ВЛАСТИ