Изменить стиль страницы

Одна из теток вышла замуж, пошли свои дети, — бяколовцы. Ни в Мимине, ни во мне с ней вместе надобности уже не было, тогда, должно быть, я и испортилась.

Мимина, возможно, любила меня по своему, но тяжелая это была любовь. Вдвоем со мною она все что-то говорила, говорила по-французски, по большей части, что-то тяжелое, неприятное, иногда страшное. Если я норовила отойти от нее, она возвращала меня на место. Когда она говорит со мной, она исполняет свой долг, а мой долг — слушать, пользоваться ее наставлениями, пока она жива. Скучное я пропускала мимо ушей, но страшное запоминалось. «Тебе хочется убежать; пожалеешь, когда я умру. Захочешь тогда увидеть Миминочку, придешь на кладбище: ручей, две-три березы, да еще искренние слезы — вот монументов красота, — других мне не нужно. Придешь, увидишь трещину в земле, заглянешь в нее, а из земли на тебя взглянет нечто отвратительное, ужасное: череп с оскаленными зубами, а Миминочку уж не увидишь».

Часто вместо нотаций она говорила стихи: «Где стол был яств, там гроб стоит… Надгробные там воют лики» [10]. По-своему, для того времени, она была очень образована. Даже стихи иногда сочиняла. Гроба я никогда не видала, но знала, что страшный, длинный, а над ним рисовало воображение— «лики» одни, без туловищ, темно-красные, с разинутыми ртами и воют «ууу». К страшному я причисляла и оду «Бог», которую она так часто декламировала, что невольно лет 6-ти я знала ее наизусть, запомнив из нее отрывки, и ночью, если я не успевала заснуть прежде, чем захрапит Мимина, этот мудреный бог «пространством бесконечный — без лиц в трех лицах божества», вместе с черепом, ликами и другими страхами, против воли повторялся в голове и мешал мне заснуть.

В том же роде знала она и французские стихи: «О, toi, qui deroulatous les cieux, comme un livre»; потом я открыла, что это стихи Вольтера. Сомневаюсь, знала ли она, что это его стихи. Что на свете есть безбожники, вольтерьянцы, это я от нее тогда еще слыхала. Тогда она переживала, вероятно, трудное время: из сравнительно почетного положения (я еще помню, когда кушанья за столом начинали обносить с нее), она чувствовала, должно быть, что спускается постепенно в положение ниже гувернантки, — в положение приживалки.

Ей было под 60, глаза слабы, так толста, что, при маленьком росте, была почти шарообразна. Поздно искать нового места, а поговорить об этом было не с кем, кроме меня. Приживалка до самой смерти. Подумывала, вероятно, о смерти, хотя недолго, — прожила еще лет 35, — в конце 80-х годов была жива.

Любовь, вероятно, выражалась и в том, что она не хотела, чтобы я любила теток. Она не раз с чувством говорила мне: «мы здесь чужие, нас никто не пожалеет». Я живо помню, что именно такие речи меня сильно огорчали, с этим я мириться не хотела, не хотела быть чужой. Помню даже, что вела упорную войну с мальчиком, казачком, который, высунув голову из передней, усиленно шептал; если кто-нибудь из старших оглядывался, голова быстро исчезала, чтобы опять появиться. Не слышно было ничего, только видно, что он шепчет: «Верочка Засулич», и также шепотом я с озлоблением возражала в рифму: «неправда, — Микулич, Микулич!».

Но чем дальше, тем большее множество вещей твердило мне, что я чужая — не бяколовская. Никто никогда не ласкал меня, не целовал, не сажал на колени, не называл ласковыми именами. Прислуга, при малейшей досаде на меня не ...[11]

Лет 11 должно быть мне было, когда в Бяколове, в первый раз появилось евангелие, — новенькая книга, без переплета и даже не разрезана. Была, вероятно, и прежде, но по-славянски, и ее никто не читал. Теперь, великим постом, я каждый день должна была прочитывать вслух (слушали все тетки, Мимина, дети и даже няньки) по главе или по странице — уж я не помню, но только так, что в первый день читалась глава из одного евангелия, затем из второго, третьего, четвертого, а на пятый опять возвращались к первому, с таким расчетом, чтобы главы, начиная с тайной вечери, остались на последние дни страстной недели.

До этого на содержание религии я не обращала внимания, не думала о ней. Доставляла она мне изредка удовольствие, а больше скуку. Нескольким коротким молитвам Мимина меня еще трех лет выучила, потом прибавилось несколько других подлиннее. Мое дело было дважды в день протрещать их перед образом, как можно быстрее.

К семи годам (к первой исповеди) выучила «Верую» и знала краткую священную историю в вопросах и ответах, при этом — креститься и кланяться, а кончивши, поклониться в землю и убежать. Чуть не половину фраз я в них совсем не понимала и не интересовалась понять. Под праздники у нас часто служили всенощную. Это было довольно скучно, — ничем развлечься не было возможности: наблюдали, чтобы стояли смирно, время от времени крестились. Я обыкновенно с нетерпением ждала чтения евангелия: во-первых, скоро конец, значит, а во-вторых, развлечение. Мы, дети, должны были тогда подойти к священнику. Меньшие впереди, а я сзади. Он всех накрывал епитрахилью, которая и ложилась на мою голову, как самую высокую.

«Пастырь добрый, душу свою полагает за овцы своя, а наемник божий нет». И я видела, как по полю, куда то в темноту, длинными ногами, бежит «наемник», но в чем тут дело, я вовсе не интересовалась. Пока стояла с покрытой головой, мелькал вопрос — в чем тут дело: как пастырь «полагал душу» и куда бежит наемник? Но окончилась всенощная, кончался и интерес. «Больших» я никогда и ни о чем не спрашивала: выйдет непременно так, что разбранят. Мимина рада была бы вопросу и ответила бы длинно, но в конце концов «добрым пастырем» оказалась бы она, а я овцой, — это в лучшем случае, а то и «наемником», который всегда готов убежать, когда его учат и хотят ему добра.

Ездить к обедне — это была радость. Церковь за 5 верст, брали не часто, и то только летом. Возили меня и в гости к соседним помещикам, где были дети, ездили и в лес, но все это после обеда а в церковь утром. Все выглядит совсем иначе, и солнце, и небо другие, и едешь в нарядном платьице и соломенной шляпке. А в церкви по уголкам иконы, цветные стекла, ладан так красиво окрашивается, попадая в полосу света, и синие, желтые, зеленые пятна и странно перекрашивают платки на головах баб. Там не успеешь соскучиться, как уже поют «иже херувимы». О святой и страстной и говорить нечего — это самое счастливое время в году. Но с богом, с религией — это все-таки в моей голове почти не связывалось в…[12].

Но собственной воле я твердила: «крест на мне, крест на мне»… когда боялась в темноте; тут Мимины молитвы не годились, а этой меня выучила горничная девочка, которая также боялась и уверяла, что она помогает.

Были и еще случаи, когда я бросалась молиться, но уже своими словами. Это, когда, по моему мнению, меня обвинили, разбранили напрасно: взволнованная в слезах, вся дрожа, я становилась в пустой комнате перед образом и шептала, шептала, всхлипывая.

Я не помню, чтобы ждала я себе от этого какой пользы, не думала я, что бог как-нибудь за меня заступится, это были просто заверения в своей «невинности» «всеведущему», чуть не упреки: «ведь ты знаешь, ведь ты знаешь!.. Разве я когда?» и т. д.

Раз как-то, помню, попалась: какая-то из теток пошла за мной — должно быть, найдя еще что-то прибавить к нотации, — и застала, что я что-то шепчу перед образом. Если бы я сказала, что именно я шептала, — это, думаю, произвело бы благоприятное для меня впечатление. Но я, конечно, не созналась; на вопрос, что это я шепчу, ответила: «так», и получила, разумеется, добавочную нотацию: «шептать какие-нибудь глупости перед иконой не сметь, к богу, следует обращаться только с молитвой».

Начала я вслух читать евангелие с неудовольствием. Сама бы я прочла, — я читала в это время решительно все, что попадалось под руку, — но вслух, при больших… Понемногу, однако, содержание книги начало привлекать меня. Он добрый, хороший. Он сразу совершенно отделился для меня от непонятного, скучного, немного страшного Мимининого бога, для которого надо есть постное, бормотать молитвы. Он добрый, хороший, простым понятным для меня образом, и я ведь знала, что в конце его убьют, с нетерпением и каким-то страхом стала я ждать этих глав. В это же время в детском журнале, который получал соседний помещик и присылали мне на прочтение, было помещено стихотворение Мея «Слепорожденный». Я его списала и выучила. Оно также слилось с впечатлением евангелия. Все считали слепорожденного самым дурным. «Немало грубых разговоров, намеков, брани и укоров еще ребенком вынес он». А христос его пожалел, подошел к нему и исцелил, и прокаженные были самые печальные, все их от себя гнали. Воскресил девочку, — я в воображении расписывала подробности.

вернуться

10

Из оды Державина «Бог».

вернуться

11

На этом рукопись обрывается. Через несколько страниц — запись о посещении Колизея в Риме, а еще через несколько — продолжение воспоминаний о детстве. Так как отрывок о Колизее не стоит в связи с дальнейшим текстом воспоминаний, даем его в настоящем примечании: «Никого не было около Колизея с той стороны, с которой я подошла, — точно пустырь, какая то вытоптанная дорожка. В стане пролом, большие камни лежали по обе стороны. Я, со своей страстью лазать, влезла на камни, потом спустилась и оказалась внутри Колизея. Громадные, прямые стены, высоко вверх. К ним прямых ступени ведут на выступы. Я поднялась по ним и стала смотреть. Вот эти самые очертания края стен, вырезывающиеся на небе, видели, как умирали христиане, гладиаторы. Здесь где нибудь на одном из выступов Цезарь (властитель Рима)… Что они видели? Что думали? Не знаю, сколько я простояла. К пролому подошли рабочие, взялись за камни. Изнутри подошли к большим воротам, за ними стояла толпа что-то продающих и кричащих; может, они уже и тогда были, когда я пришла? Я проявила свою страсть лазать по тропинкам. Пережить такое сильное волнение, так переноситься за тысячи лет, можно только одной. Пошла дальше: Капитолий, храмы, колонна Трояна. Настроение продолжалось, но уже не с той силой. Мысль отбегала. Надо было говорить себе то, что о Колизее само захватило и заставило забыться…»

вернуться

12

Фраза осталась незаконченной в рукописи.