И отец, и мать заговорили в прошедшем времени; они приступили к рассказу. Тома воспринял это как серьёзный прорыв, как сигнал: до них начала доходить мысль о смерти их ребёнка. Он наконец расстался с папкой, водрузил её на стол, а освободившие руки положил на колени, ладонями вниз, и уже раскрыл рот, как вдруг — ничто не предвещало подобного поворота событий — всё изменилось, встало с ног на голову, потому что Шон вдруг вскочил и теперь мерил шагами кабинет, метался, как загнанный зверь, внезапно заявив: дерьмо! вся эта история с великодушием — какой-то бред! я не понимаю, каким образом то, что человек был великодушным или любил путешествовать, может позволить нам думать, будто он хотел пожертвовать кому-нибудь свои органы: это слишком просто; а если я скажу вам, что Симон был эгоистом, мы что, закончим на этом нашу беседу? Совершенно неожиданно Шон подскочил к Тома и прошептал ему прямо в ухо: ответьте нам: мы можем сказать «нет»? валяйте, отвечайте. Удивлённая Марианна повернулась к мужу: Шон! но он не услышал, развернулся и снова принялся ходить по кабинету, всё ускоряя и ускоряя шаги; в итоге Шон опёрся о подоконник, чёрная масса на фоне дневного света: давайте, скажите нам правду: мы можем отказаться? можем или нет? Он пыхтел, как бык. Тома даже перестал моргать: прямой позвоночник; вспотевшие ладони на джинсах. Марианна встала, чтобы подойти к Шону, протянула к нему руки, но он увернулся, сделал три шага вдоль стены, резко развернулся и врезал кулаком по бетону; врезал с такой силой, что задрожало стекло над плакатом с выставки Кандинского; затем отец Симона простонал: дьявольщина! это не может быть правдой! и, опустошённый, оглянулся на Тома, который к тому моменту тоже поднялся со стула, белый, как простыня, с застывшим выражением лица, и заявил решительным тоном: тело Симона — не склад органов, на который кто-то хочет наложить свою лапу: процедура прекращается, как только в ходе беседы с близкими родственниками мы устанавливаем, что покойный никогда не дал бы согласия на подобную операцию.

Марианна наконец завладела рукой Шона; всё так сложно, прошептала она, гладя эту руку, словно они оба нуждались в этой ласке, и увлекла мужа к дивану, на который они оба уселись снова; каждый взял себя в руки, каждый одним махом опустошил стакан с водой, не потому что их мучила жажда, а потому что надо было передохнуть, продолжить существовать и снова обрести способность говорить.

В ту минуту Тома решил, что проиграл. Слишком тяжело. Слишком сложно, слишком жестоко. Мать ещё может пойти на уступки, но не отец. У него просто не было времени, чтобы оценить ситуацию: всё развивалось так стремительно. Они только-только смирились с обрушившейся трагедией, и вот несчастные родители уже должны решать вопрос об изъятии органов их сына. Ремиж тоже сел. Взял документы с журнального столика. Невозможно настаивать, воздействовать, манипулировать, давить авторитетом; невозможно прибегать к молчаливому, и оттого более жестокому шантажу; невозможно требовать, утверждая, что здоровые молодые доноры — небывалая редкость. Избавить их от оглашения закона, согласно которому умершего, не внесённого в реестр граждан, отказавшихся стать донорами органов, можно рассматривать как донора, давшего согласие на их изъятие априори; избавить от необходимости задаваться вопросом, как скончавшийся донор, не способный что-либо сказать, вообще может на что-то согласиться; избавить от необходимости выслушивать рассуждения типа если он при жизни ничего об этом не говорил, значит, он сказал да, вариант сомнительной поговорки «молчание — знак согласия»; да, Тома намеренно не стал оглашать все эти сентенции, которые в итоге обессмыслили бы весь разговор, сделали бы его пустой формальностью, лицемерным соглашением; но в законе существует ещё более сложное понятие — обоюдность, обмен: ведь если каждый индивидуум при жизни считается потенциальным реципиентом, то разве не логично, чтобы после смерти он обоснованно рассматривался как потенциальный донор? С некоторых пор Ремиж цитировал положения закона лишь тем, для кого проблема донорства органов была пустым звуком, или же когда стремился поддержать семью, уже решившую дать согласие, тем самым утверждая в мысли безутешных родных, что закон поддерживает их целиком и полностью.

Он закрыл досье Симона Лимбра и положил к себе на колени, давая понять Шону и Марианне, что они могут, если хотят, свернуть разговор и уйти. Это отказ; что ж, бывает. Надо уметь идти навстречу: возможность отказа — тоже непременное условие донорства. Теперь надо с ними попрощаться, пожать им руки. Разговор не вышел, вот и всё, — это стоило признать: Тома давно дал зарок свято чтить волю близких родственников усопшего; то, что тело покойного свято для всех, кто его окружал, бесспорно: каждый в своём праве, закон никого не принуждает; при этом Ремиж не забывал о катастрофической нехватке трансплантатов, и всё же никогда не применял силу. Его взгляд гулял по стенам, скользнул за окно, остановился на птице. Воробей. Увидев его, Тома вздрогнул: зашёл ли Усман к нему домой сменить воду Мазгару, щеглу, покормить его и насыпать разноцветных биосемян, выращенных на балконе в Баб-эль-Уэде?[65] Ремиж закрыл глаза.

Ладно: что у него заберут? Шон снова бросился в атаку: опущенная голова, взгляд исподлобья: Тома, поражённый этой сменой курса, нахмурил брови и спешно подстроился под вновь заданный темп: речь идёт об изъятии сердца, почек, лёгких и печени; если вы дадите согласие, мы предоставим вам полную информацию о процедуре, и затем тело вашего сына будет восстановлено; он перечислил органы на одном дыхании, не останавливаясь: в такой ситуации Ремиж предпочитал сухую точность — никаких расплывчатых определений и уклончивых ответов.

Марианна переспросила: сердце? Да, сердце, повторил Тома. Сердце Симона. Марианна почувствовала себя оглушённой. Сердце Симона — острова кровяных клеток стекаются в крошечную сумочку, чтобы на семнадцатый день образовать первичную сосудистую систему; на двадцать первый день зарождается насос (контрактильная деятельность[66] слабой амплитуды, но её способны воспринимать высокочувствительные аппараты, используемые в эмбриологии сердца); на пятидесятый день кровь течёт по формирующимся каналам, пронизывающим ткани, вены, капилляры, артерии, четыре камеры; на пятидесятый день всё уже на месте, пусть и незаконченное. Сердце Симона: кругленький животик размеренно поднимается и опускается в колыбельке; птица ночных кошмаров бешено колотится в детской груди; яростное стаккато, барабанная дробь, переживания о судьбе Энакина Скайуокера;[67] риф под кожей, когда во время сёрф-сэшн поднимается первая волна; потрогай, какой у меня пресс, сказал он ей как-то вечером: напряжённые мышцы, гримаса обезьяны; ему исполнилось четырнадцать, и в глазах у мальчишки появился доселе незнакомый блеск: он начал осознавать возможности своего тела; потрогай, какой у меня пресс, мам; чугун диастолы,[68] когда его взгляд выхватывает Жюльетту на остановке автобуса на Морском бульваре, короткое обтягивающее платье в полоску, «док Мартенс»[69] и красный плащ, под мышкой зажат картон для рисования; остановка дыхания, когда рождественским вечером он сорвал в ледяном ангаре пузырчатую упаковку с доски для сёрфинга, — смесь робости и восторга: так вскрывают конверт с любовным посланием… Сердце.

Но не глаза; вы ведь не заберёте его глаза, нет? Она заглушила крик ладонью, прижав её к открытому рту. Шон вздрогнул, закричал едва ли не громче: что? глаза? Нет: глаза — никогда! Его хрип повис в кабинете, и тогда Тома опустил голову: я понимаю.

вернуться

65

Баб-эль-Уэд (Bab El Oued) — округ на севере Алжира (вилайет Алжир). — Примеч. ред.

вернуться

66

Способность органа к регулярным мышечным сокращениям. — Примеч. ред.

вернуться

67

Энакин Скайуокер, он же Дарт Вейдер, — центральный персонаж голливудской киноэпопеи «Звёздные войны» (с 1977).

вернуться

68

Диастола — расслабленное состояние сердечной мышцы в интервале между ее сокращениями. — Примеч. ред.

вернуться

69

Культовый британский обувной бренд, прославившийся грубыми ботинками с пружинящей подошвой (с 1960-х).