Изменить стиль страницы

— Дождик, дождик, динь-динь-ди, нас водичкой напои!

Сереже понравилось, он сразу подхватил.

Я чувствовал, как сам собою выплясывается стишок.

Сделав доброе дело, дождь быстро стихал. Из-за тучи выглянуло солнце, в его лучах алмазными нитями мелькали редкие дождинки, они рождали в лужах большие бульбы, монотонно выбивали по ведру, висящему на штакетнике: «бим-бирим-бирибим-бим-брим…»

— Хватит, дождик, хватит, уходи! — кричал Сережа и махал руками. — Пусть теперь солнышко будет!

Дождинки падали все реже. Манерно выгнув спину, задрав хвост, большими скачками пробежала кошка. Барыня, старалась не замочиться. Блестящие налитые листья, усталые после дождевого душа, разморенно обвисли: отдыхали.

Я сам впал в ребячество, мне хотелось как-то проявить это, приобщиться к Сережкиному восторгу — к его миру. Но скакать по лужам я не мог. Не мог и оставаться в бездействии. И мое настроение вылилось в новый стишок:

Дождик проливной!
Хорошо ты землю
Напоил водой!
А теперь на тучке
Дальше уходи,
Солнышку на небе
Место уступи!

Подпевая, Сергей снова замахал в небо руками:

А теперь на тучке
Дальше уходи,
Солнышку на небе
Место уступи!

…Закрываю глаза… Я физически ощущаю, что в мире произошел страшный разлом: по одну его сторону остался Сережка, — с этим дождем, с рыбалкой, с новогодним утренником, а по другую сторону — я… И с каждой секундой эти половинки дальше и дальше уплывают друг от друга.

Мысленно оглядываюсь на прожитые годы. Казалось, ничто не предвещало беды. И вдруг навалилась болезнь, словно вспучилась на ясном горизонте чудовищная волна, обрушилась на цветущий берег, круша все вокруг, — и схлынула, оставив после себя пустыню. И меня — истерзанного, жалкого, одинокого. Какие нужно иметь силы, чтобы выстоять, остаться самим собой?! Где взять эти силы?

Вяло, бесстрастно переворачиваю пальцем обложку — закрываю тетрадку. Бросаю небрежно на этажерку. Не для кого больше сочинять и читать стишки.

С этим жестом в груди у меня что-то окончательно надламывается, и я опускаюсь на кровать. Она стоит в углу комнаты, словно утлая лодчонка среди жалких обломков разбитого шквалом корабля…

3

Проходит день, другой, третий. Я не нахожу себе места. Самое страшное то, что я не властен что-либо изменить.

Временами перестаю соображать, где я и что со мной, точно засыпаю с открытыми глазами. А в груди укоренилась тупая ноющая боль, словно там лежит тяжелый камень. Силы совсем покидают меня… «Ну и пусть. Не велика потеря. Если по всем правилам, то от меня уже давно и следа остаться не должно. Это недоразумение, что жив до сих пор. И Сергея никогда больше не увижу…» И только мысль коснулась сына, как все мое существо бурно запротестовало против собственного бессилия, сознание сразу прояснилось, будто нюхнул нашатырного спирту. Да, жизнь, подловила ты меня, ох и подловила! Лучшего момента тебе было не выбрать. Приперла к стенке и упиваешься моей безвыходностью. Только как ты меня ни мордуй — не втяну голову в плечи!

Хотят усыновить Сергея… Сын уходит от меня, от моего влияния, я не смогу вложить в него свою душу! Каким воспитают его они? Они же не смогут дать ему то, что дал бы я. Эх, Сережка, Сергей! Не-ет, так просто я не уступлю его вам! Буду наведываться в садик, гулять с ним по городу, ходить в кино, в цирк. Вот окрепну — может, и на рыбалку, и в лес!

В лес… А как  т о т  тогда будет относиться к мальчишке? И она — разве смирится? Да она приложит все силы, пойдет на все, только бы ничего не напоминало Сергею обо мне… Она пойдет на все. Ребенок окажется меж двух огней. Станет козлом отпущения.

Конечно, можно настоять на своем, не дать согласия на усыновление. «Нет» — и все! Мое право.

А я скажу «да». Придется сказать.

А Сережку все равно буду видеть. Встану где-нибудь и буду смотреть, как он идет из садика… или — из школы. Эх, Сергей, Сергей. Чем ты был для меня, поймешь, когда у тебя самого появятся дети. Только беда ворвалась не оттуда, откуда грозилась. Я, что мог, сделал, она отступилась, и только вернулся домой — другая беда разлучила нас.

Эти мысли вновь разбередили душу, грезя нарушить шаткое, с таким трудом восстановленное равновесие. Моим существом вновь овладевает страшная, лютая ненависть. Ненависть не бешеная, не мстительная — брезгливая.

Трижды от меня уходили женщины. Как по-разному они уходили! Надя… Аленушка… Дина… Я не люблю вспоминать о Наде. Но сейчас даже тот памятный миг, когда увидел ее с мужем, не вызывает в моей душе былого протеста. Даже за те письма, что писала мне, когда была женой другого, начинаю испытывать к Наде запоздалую благодарность. В конце концов, они были писаны от добра, а не от зла. Пусть неправильная, но то была забота. Ей не хотелось делать мне больно. В эти минуты моя душа простила ее.

А брезгливая ненависть к Дине — еще яростней…

Может, и Аленушка ушла от мужа?.. Но она никогда не ушла бы вот так… Дело не в том, уйти или не уйти, — понимаю наконец. Уйти можно и от больного. Все дело в том, когда и как уйти. Самое главное — как… Ведь я не держал ее. Я же сам писал: полюбишь — иди. Я не обижусь. Сумею понять. Но зачем же вот так? Эх-х-х!

Вдруг представилось, что она, идя с работы, каждый раз с затаенной надеждой заглядывала в почтовый ящик: нет ли на меня долгожданной похоронки?..

«Не дождалась! — злорадно, мстительно возликовало в душе. — Я — вот он: жив курилка! Черта лысого. Я еще поживу на этом свете. Поживу!»

И, не позволяя себе оттяжки, мысленно отчеканиваю: твоя судьба — это ты. Ты ведь умеешь побеждать себя. Победи и на этот раз!

Усилием воли мне как бы удается поставить на место некий внутренний стержень, сдвинутый катастрофой с оси.

С этой минуты начинаю с радостью замечать, что возвращаюсь к жизни, и камень, давивший душу, уменьшается, уменьшается, и, наконец, остается только почти неощутимая тяжесть да едва уловимая боль, которой, верно, никогда уже не суждено пройти.

Беру с этажерки зеленый альбом, еще курсантский. Раскрываю. С фотокарточки смотрит все отделение…

Здесь — мы с Иваном, лежим в траве за пулеметом, ведем огонь.

Вот я — выпускник. Уже в офицерской форме. Впереди сидят командиры и члены Государственной комиссии. За ними — вся наша братия, новоиспеченные лейтенанты.

И приятно, и в то же время тяжело на душе от воспоминаний.

Вот фотокарточка, где я еще салажонок, нас только-только обмундировали. Днем сфотографировался, а вечером нас несколько человек послали рабочими по кухне. Мы перемыли после ужина посуду, начистили картошки. Но в казарму нас не отпустили: ждали из лагерей третий курс. В большом мрачноватом деревянном помещении стояли длинные столы, на десять человек каждый. Вдоль столов — длинные тяжелые скамейки. На этих скамейках мы и улеглись.

В два часа ночи нас разбудили.

Распахнулась дверь, и в столовую потянулась, точно пулеметная лента, начиненная патронами, бойкая цепочка курсантов. Из лагерей приехали на лошадях. У каждого на боку шашка. Запыленные, загорелые, расторопные, звенели шпорами. По столовой будто свежий ветер прошелся.

В сравнении с ними я чувствовал себя маленьким, слабеньким. «Неужели и я через три года буду таким же?» — верил и не верил я, разглядывая во все глаза выпускников.

Они быстро заняли столы. Мимо столов прошелся курсант-старшина, коренастый, с сильной коричневой шеей, голову держал задиристо, по-петушиному.

— Дивизион, садись! — властно, красиво скомандовал он рокочущим голосом.

От каждого взвода к «амбразуре» побежал курсант с большим — на десять тарелок — фанерным подносом. Наполнив поднос, бегом нес его к столу. Курсанты, как жонглеры, быстро передавали друг другу горячие алюминиевые тарелки. Чай пили из зеленых эмалированных кружек.