Изменить стиль страницы

Объявили лот 189, служащий прикатил его на передвижном столике, и по залу пронесся одобрительный гомон. Размеры полотна, само собой, удивили публику, но неимоверно высокая цена, завершившая торги и в очередной раз перебитая правом преимущественной покупки национальных музеев, говорила сама за себя и, право же, была весьма впечатляющей.

Несмотря на тревожные сюрпризы, успех Де Гру наполнил меня гордостью и вернул мне веру и силы продолжать начатое. Я под шумок улизнул из галереи, на такси доехал до Остенде — благодаря продаже Де Гру я ненадолго почувствовал себя богачом — и лег в постель у себя в мастерской. Мне хотелось бы знать, вернется ли сегодня Жанна.

15

Я лежал в кровати.

А казалось мне, будто я лежу над пустотой, над большим квадратным колодцем, бездонным, со стенками из матовой стали. Картина была удивительно четкой, ощущение — до странного реальным. Что-то вроде левитации, парения лёжа над этой бездной, над пустым пространством, и ни малейшего чувства соприкосновения под головой, спиной, ногами. Как будто мой матрас, пол мансарды, все перекрытия в доме и сама земля вдруг стали прозрачными. Так бывает, когда набрасываешь маленькую фигурку посреди чистого холста, еще не написав никакого антуража, который дал бы ей почву под ногами, словно бы висящую в картине, с которой все исчезло, кроме нее, кроме меня, посреди белизны мира, смытого или еще не проявленного, как на фотографии.

Достаточно было повернуться в постели, чтобы наваждение закончилось. Я встал и открыл окно мансарды, выходившее на море. Оно лежало передо мной, черное, огромное, неприветливое. И ветер был ему под стать: ритмичное чередование порывов с полным безветрием: неподвижность — дуновение, неподвижность — дуновение, не смешивавшиеся в ровный бриз. Ветер дул в ритме волн: давал послушать море, потом заглушал его — и снова плеск, и снова свист ветра. Я долго стоял у окна, ни о чем не думая.

Возле дома остановилась машина, и ветер смешался с шумом мотора, работавшего на малых оборотах, внизу, у подъезда. В лучах фар было видно, как взмывает и вихрится на ветру песок.

Потом распахнулась дверца со стороны пассажира. Вышел человек, обогнул машину спереди, и, когда силуэт оказался в свете фар, я узнал Жанну. Водитель опустил стекло, и она перемолвилась с ним парой слов.

Мысли мои беспорядочно метались, и я просто смотрел, довольствуясь ролью зрителя. Я не допускаю и мысли, что мог ревновать, однако же помню, как с удовлетворением отметил, что Жанна простилась с водителем, пожав ему руку через открытое окно.

Машина уехала, а я снова лег. Хлопнула металлическая дверь подъезда, загудел лифт, звякнули ключи, прошуршал плащ Жанны, скинутый на велюровую обивку дивана, стукнули одно за другим кольца, брошенные на полочку над раковиной, прошелестели брошенные туда же бусы и вслед за ними две сережки, зажурчала вода, заурчали старые трубы, покатились по ковру небрежно сброшенные туфли, затем я услышал приглушенные шаги, тишину, шелест снимаемой одежды, щелчок застежки, скрип ступенек и негромкий, но долгий и жалобный стон половиц мансарды. Мы не произнесли ни слова.

16

Утром я отпустил Жанну купаться одну, а сам призадумался.

Итак, я знаю, и никто не знает, что я знаю. В моих интересах молчать, смотреть, слушать, мотать на ус. Жанна, стало быть, на самой нижней ступени: она не знает, что мы знаем.

Нырок Эмиля и Макса в зале аукциона ясно давал понять, что ей об их присутствии неизвестно и они хотят, чтобы она и дальше пребывала в неведении.

Решительно, главными и постоянными принципами отношений в нашей четверке были ложь и скрытность. И вряд ли в обозримом будущем что-либо могло измениться.

Вернулась с моря Жанна в лучезарном настроении и стала расспрашивать меня. О похоронах, о конкурсе; удивилась, что я вернулся раньше, чем планировал. Я рассказал ей что мог и что хотел, не затрагивая, само собой разумеется, скользкую тему. Потом, в свою очередь, спросил, как она отдохнула. Она сказала, что съездила со своим кузеном в Амстердам, — это он подвез ее вчера вечером. Выдуманный кузен кое о чем говорил: значит, она подозревала, что я мог видеть ее вчера у машины. Пора было приниматься за работу.

Жанна — она теперь ничуть меня не стыдилась — надела атласное платье, и мне пришлось помочь ей застегнуть его на спине. Она приняла позу, и я закончил почти дописанный наряд. До вечера надо было приступить к лицу и рукам. Я начал с левой, которая терялась в складках платья на уровне бедра. Назавтра написал правую, опиравшуюся кончиками пальцев на край круглого столика, на котором должен был стоять еще не скопированный букет. Затем написал грудь в вырезе платья, шею и тень от подбородка. А лицо — не смог.

Оттягивая время, я написал волосы, роскошную шевелюру и тончайшую черную сетку, терявшуюся в ней то ли чепцом, то ли диадемой, как порочный намек на траур, верный тому безнравственному смятению, который Стевенс любил вкладывать в лучшие свои портреты.

Жанна стояла в углу мастерской под косым освещением, и я, вынужденный встать напротив, чтобы соблюсти композицию картины, не мог поднять глаз выше моей натурщицы, не наткнувшись взглядом па висевшую над ней слева мою первую копию, беременную Николь с утюгом в руке.

Теперь мне думается, что именно это тормозило мою работу, мешая сосредоточиться на губах Жанны и найти их точную линию и цвет, погрузиться в ее глаза и открыть их истинный оттенок и блеск, вдуматься в это лицо, постичь его тайну, чтобы картина моя производила впечатление подлинности, которое овладевает зрителем, когда он чувствует, что портрет сам смотрит на него, а не наоборот.

Картина была почти готова, незаконченными остались только низ платья и фон; все шло по плану. Но лицо так и оставалось лишь белым овалом.

Позвонил Макс. Он хотел знать, как продвигается работа. Я ответил, что на нее уйдет больше времени, чем я ожидал; пусть наберется терпения. В свою очередь, я спросил его, как поживает Эмиль, я-де не видел его с той памятной ссоры. Макс ответил, что он его не видел тоже, и сказал, что позвонит ему сегодня же вечером — это, мол, хорошая мысль.

17

Мне совершенно не хотелось заканчивать работу. Все это было подозрительно.

Не исключено, конечно, что Макс и Эмиль, да и Жанна тоже, сговорились за моей спиной и лгали мне с самого начала; тогда я, дописав эту картину, рискую не больше, чем со всеми предыдущими. Но теперь я знал, что они вывели меня из игры, и, зная это, смотрел на все иначе. Пока не будет закончен Стевенс, за мной остается преимущество, ибо я им необходим. Я, естественно, думал, что в стороне меня держали из-за финансовых соображений и лгали только для того, чтобы надуть с гонорарами. Дележ прибылей наверняка с самого начала был не в мою пользу. Меня не допускали до комиссионера, очевидно, для того чтобы я не знал, сколько он платит. Я должен был оставаться лохом, курицей, несущей золотые яйца, которая довольствуется ежедневной горстью зерна и квохчет, выражая благодарность добрым хозяевам.

Была ли замешана Жанна? Возможно, но вряд ли она знала все до конца. Эмиль и Макс, скорее всего, прокатили ее по ходу дела. Не исключено, что это случилось, когда мы сблизились и она поселилась у меня. А может быть, наоборот: когда они ее прокатили, она и привязалась ко мне, вернее, захотела привязать меня к себе, рассудив, что Максу с Эмилем без меня не обойтись, а значит, банк будет держать она.

Я начал понимать, какой чудовищный заговор плелся вокруг меня. Мне никак не удавалось в это поверить, однако отрицать очевидное я не мог.

Но, в сущности, что мне было делать? Они — мои друзья, и, как ни крути, единственные. Кроме них у меня на свете никого нет.

Взбунтоваться, вывести их на чистую воду? Зачем, если я потеряю все, абсолютно все? То, что они делали, хоть и мне в убыток, стало якорем спасения всей моей жизни, не так ли? То, чем они воспользовались, принесло мне, тем не менее, все, что я нажил, верно? Они поживились за мой счет, но разве сам я не поживился, да еще как? И не смешно ли фальсификатору обижаться на обман? Как говорится, вор у вора…