Ною теперь уже почти восемнадцать. Это рослый детина с черной, как смоль, копной волос; шапка с блестящим черным козырьком ухарски сдвинута набекрень; лицо — смуглое, с горящими, как у цыгана, глазами. В крестьянском поселке он совсем свой, а возвращаясь оттуда верхом на горячем жеребце, словно смерч, врывается в слободу — берегись! прочь с дороги! — и стрелой проносится по улице. Кучки ломовиков, стоящих в такую минуту посреди улицы, спешно расступаются в стороны, испуганные обыватели бегут к своим воротам, и легкая улыбка кривит их губы: «Вот так сокровище!» А из окон, затаив дыхание, выглядывают девичьи головки и долго смотрят вслед промчавшемуся коню и пылкому наезднику.

Когда же Ной в высоких начищенных сапогах бутылками, в коротком пиджаке выходит постоять у ворот, на улице происходит волнение… Стоящие неподалеку и ведущие между собой беседу парни-ломовики заметно понижают голос, юноши и девушки сторонятся и проходят поспешно мимо. В его взгляде и во всем его существе есть нечто такое, что заставляет тайно трепетать сердца юношей и девушек, что привлекает и вместе с тем страшит. Бывает, что какая-нибудь смелая девушка нарочно пройдет под огнем его взглядов, желая ощутить на миг их мимолетный ожог.

Но Ной не заглядывался на слободских. Молчал он, и никто не знал, что у него на сердце. С обывателями он не водился, с ломовиками в беседы не вступал. Как-то раз один парнишка-возчик рискнул намекнуть ему: «Э-э-э, у крестьян в селе, ну, это — э-э-э, тамошние девки…», — но Ной так глянул на него, что у того кровь застыла в жилах.

— Что ты сказал, паршивец?

— Э-э-э, я ничего… ничего не сказал, — залепетал парень, пятясь задом, зажав под мышкой кнут.

По большей части Ной вообще не показывался в слободе и не вступал в сношения с ее обитателями. По субботам и праздникам он приходил в синагогу, стоял там одиноко в стороне, на своем обычном месте у северо-западного окна; всю службу он стоял, смотрел в молитвенник молча, даже не шевеля губами, а во время перерыва не выходил вместе со всеми из молитвенного зала. Когда отец возвращался с молитвы, Ной уже ждал его дома…

В будни Ной приходил и уходил, когда и куда вздумается. Власть Ханино-Липы над сыном как-то незаметно сама собой кончилась. И только Ципа-Лия еще незаметно приглядывала за ним, вязала чулок и тихо вздыхала.

Ной теперь большей частью дома. На дворе Ханино-Липы за домом есть одна поленница, которая возвышается над остальными. С нее видно все, что делается в соседнем дворе, и Ной проводит целые дни, лежа на этой поленнице. Никто, кроме самого Ноя, не понимает, зачем он там лежит: с этого наблюдательного пункта его глаза переговариваются с глазами Маринки.

Ранним утром, когда лучи восходящего солнца золотят лепестки растущих на крыше старухиного дома подсолнухов, Маринка выходит из своего шалаша и показывается во дворе. Она направляется на работу в поле, прихватив заступ и маленький узелок. В такой час Ной, как стройный тополек, стоит во весь рост на поленнице и радостно приветствует и солнце, и Маринку. Она, снизу, — здоровая, розовая — улыбается ему и краснеет, а он, сверху, — чернявый, с ослепительно белыми зубами — кивает ей приветливо в ответ и провожает ее глазами.

Тотчас по ее уходе Ной растягивается на поленнице и устремляет взгляд в опустевший двор. Знает он, что Маринка вернется лишь к вечеру, а все-таки лежит и смотрит…

На дворе Ханино-Липы между тем подымается утренний шум, суета. Служанка доит корову и гонит ее в стадо. Старик-крестьянин выводит за гриву коня из конюшни, ведет его к колодцу, бормоча, по обыкновению, что-то себе в бороду. Ципа-Лия звучным «цып-цып» созывает кур, а Ной все не трогается с места. Когда он наконец решает слезть вниз, солнце уже поднялось высоко, а во дворе между поленницами стоят два-три наполовину разгруженных воза.

В жаркие послеобеденные часы, когда ставни в домах закрыты, бревна трескаются от жары и истекают смолой, ласточка в небе гонится за своей подругой, а весь мир томится сытостью и ленью, в такие вот полуденные часы Ной выходит во двор и бродит между высокими поленницами, словно пьяный. Мозг его окутан туманом, тело наливается тяжестью, и кожа едва вмещает расцветшую плоть. Он ходит кругами, ищет себе места, ищет и не находит. То в один укромный уголок спрячется, то в другой. Иной раз выйдет в переулок, уляжется там на земле, в тени, а то спрячется за груду бревен. В конце концов он снова оказывается на своей поленнице, жарится там на самом солнцепеке. Растянувшись на животе, он лежит так часа два, подперев голову руками и уставясь глазами в соседний двор. Ему видно все. Вот лежит на боку посреди двора большая бочка, из которой торчат две грязные, заскорузлые ступни. Ступни эти принадлежат Скурипинчихе, которая остается теперь вместо Маринки сторожить двор и после обеда спит в этой бочке. Чуть дальше — осиротелая завалинка, а вот и Скурипин. Лежит тихонько у будки, свернулся в клубок и сонно ловит мух, щелкая зубами. Порой полуоткроет один глаз и смотрит из-под приспущенных век на Ноя. — «Сердишься на меня, пес? За что? Почему?..»

Иногда Ной вдруг исчезал со двора. Ципа-Лия, заметив это, с тревогой в сердце отправлялась на поиски. В конце концов она находила его в новой конюшне, на сеновале под крышей. Он лежал там один, во мраке, полузарывшись в сено, и глядел через маленькое оконце в сад Скурипинчихи или на пустынную поляну.

«Что ему нужно на сеновале?», — озабоченно думала Ципа-Лия, и смутные подозрения зарождались в ее сердце. Она решила следить за сыном. Ей было ясно, что за мальчиком следует смотреть в оба именно тогда, когда Маринка появляется у себя во дворе или в саду. Ведь она выросла и стала здоровой, смазливой девкой. В сумерки, когда Маринка возвращалась с поля с серпом или заступом на плече, Ной сейчас же вырастал где-нибудь у ограды, на крыше или в других укромных местах, откуда мог перекинуться с ней парой слов. Ципа-Лия заприметила это и однажды, сидя после обеда с вязаньем в руках, она вдруг сказала сидевшему рядом с ней у порога мужу:

— Знаешь, Ханино-Липа, я думаю, пора его женить…

— Кого?

— Мальчика нашего, Ноя…

— Вот тебе на! Не терпится тебе, баба?

— Зато тебе всегда терпится.

Ципа-Лия вздохнула и снова взялась за спицы. А Ной в это время лежал один во мраке сеновала и кидал куски субботней халы через маленькое оконце в соседний сад. Там, внизу, в кустах, задрав голову кверху, стоял Скурипин и ловил их на лету. Сад спит в полуденном безмолвии, ближнее дерево опирается ветвями о застреху и не шелохнется. Снизу, из-под потолка доносятся беспрестанные глухие удары переступающих копыт вперемежку с чавканьем и ударами хвоста по крупу: это лошадь стоит у яслей в конюшне, жует в темноте овес и отгоняет хвостом мух. Сквозь дыры от выпавших из досок сучков — глазкъ голубого неба — влетают с веселым щебетом неугомонные ласточки, носятся с минуту в полутемной пустоте — чивик, чивик, и снова — чивик, — и столь же стремительно улетают. На сене, на потемневших балках, на навозе, там и сям раскиданы, как золотые динары, круглые солнечные блики и тянутся, пронизывая мрак, золотые нити. В углу дрожит тонкая сеть паутины… А снаружи, с простора житных полей и баштанов, разносятся над садами и пустырями, долетают сюда протяжные и бойкие, дерзкие и нежные обрывки песен — тех песен без конца и без начала, которые поют за работой в поле крестьянки… Долетая сюда и проникая сквозь чердачное оконце в полумрак сеновала, их голоса кажутся загадочными и сладостно волнуют душу. Каждым нервом Ной чувствует, что в тот час, когда он лежит так, наполовину зарытый в пропыленное пахучее сено и окутанный печальным искрящимся полумраком, — в этот тихий час в нем что-то зреет, как в тех плодах с груши-дичка, которые он привык прятать в сене, как в тех сливах, что созревают и лопаются на ветвях, истекая соком… Сердце растет и ширится, как опара в квашне, тело наливается, и кровь вопиет из отяжелевшей плоти… Внезапная дрожь пронзила сердце и сладкая волна обдала его. В воздухе, среди доносящихся голосов, вспыхнул искоркой сильный и короткий отзвук голоса Маринки, вспыхнул на миг и погас. Ной прильнул к оконцу, пес повернул голову — и застыл на месте. Оба они одновременно заслышали ее голос и оба молча, напряженно, с бьющимися сердцами ждут, чтобы он повторился снова…