От какого бы то ни было ответа освободил его отец девочки: распростившись со старыми товарищами, Кошка окликнул дочку и, опираясь на ее руку, заковылял из внутреннего коша на сечевую площадь, а оттуда к "пролазу" из Сечи. Два молодчика, по знаку Ревы, повели за ними их оседланных коней, а сам Рева с остальным войсковым начальством двинулся следом. Пошел за ними в тяжелом раздумье и Курбский.

-- Не поскорби за спрос, милый княже, -- услышал он тут около себя голос Савки Коваля. -- Знает ли паненка Аграфена Самойловна дорогу до Белагорода?

-- До Белагорода? -- недоумевая, повторил Курбский. -- Да! Я забыл, что ведь они белагородские... Как ей знать-то? Ехали мы сюда от Самарской пустыни водой сперва порогами, а потом от Ненасытца хоть и степью, да безлунною ночью.

-- То-то вишь! А у батьки ее память совсем, поди, отшибло. Как бы им с дороги не сбиться!

-- Что правда, то правда. Всего верней ехать бы им с нами. Сейчас скажу...

-- Постой, пожалуй, дай досказать. Ты сам-то едешь отсюда к царевичу вместе с войском?

-- Вместе, и хочу просить отпустить тебя со мной чуром (оруженосцем). Полюбился ты мне, Савва, а близкого человека теперь при мне нету...

-- Великое тебе спасибо, княже! И самому мне ничего лучшего не надо. Но угощать войско ты обещал целых три дня; значит в поход с войском тронешься не ранее четвертого, а то и пятого дня. Аграфене же Самойловне оставаться в Сечи не единого дня негоже.

-- Верно... -- должен был опять согласиться Курбский. -- Так как же быть-то?

-- А вот, изволь видеть: кабы мне, примерно, проводить их до места...

Предложил это Коваль таким умоляющим тоном, что Курбский с недоумением взглянул на него. Все лицо молодика пылало огнем.

-- До реки Самары я наверное не собьюсь, -- продолжал он скороговоркой. -- А оттоль до Белагорода язык нас доведет.

Курбский не мог не улыбнуться.

-- И в обиду их никому не дашь?

-- Ни головы, ни живота для них не пожалею! Саблей рубить я, слава Богу, наловчился и из мушкета палить тоже не дурак.

-- А до меня тебе и горя мало?

-- Да ты, княже, сам ведь лыцарь, постоишь за себя. Чуром же к тебе я родного брата Петруся приставлю. Отпустили б меня только, дали саблю да мушкет... Будь благодетель! Тебе стоит слово сказать...

-- Скажу, скажу, но только под одним уговором.

-- Под каким, милый княже?

-- Не покидать уже для Сечи твоей будущей жинки.

-- Жинки? Какой жинки? -- пробормотал Коваль, но по замешательству его видно было, что он сразу понял.

-- А той, из-за которой ты теперь и Сечь, и меня покидаешь, -- сказал Курбский. -- Живут они, кажись, в хорошем достатке. Погодишь еще годик, другой: как заневестится -- и свадьбу сыграете. Что же. Идешь на мой уговор?

-- Иду! -- отвечал молодик, и глаза его радостно заблистали.

Курбскому, действительно, не стоило особенного труда уладить дело с начальством Коваля. Дали молодику и коня, и мушкет, и саблю. А с какой расторопностью он подсадил затем Грушу на ее коня, с какой заботливостью поддержал ее в седле, когда у нее отчего-то вдруг закружилась голова.

Теперь, впрочем, и Курбский не мог оторвать глаз от этой полудивчины, полуребенка; а когда все трое: отец, дочка и молодой вожатый, тронулись в путь, и провожавшие их запорожцы гаркнули хором отбывающему старому атаману напутственные пожелания, Курбский не стерпел и также громко крикнул:

-- Прощайте, милые! Господь вас помилуй! Зачем он это сделал! Девочка услышала его, оглянулась и, рыдая, припала лицом к шее своего коня.

Зачем он это сделал! Бедная, бедная!

Глава двадцать четвертая

ДАНИЛО-ПРОЩАЛЬНИК

Не таково было прощание Данилы. Три дня пировал он с товарищами-запорожцами, которые теперь не только его не чурались, но высказывали ему, "прощальнику", еще особую жалость, особый почет. Пусть иной из них и не вернется с похода: двум смертям не бывать, а одной не миновать, -- да он-то, бидолаха, как не вертись, должен искупить свою вину пожизненною схимой и вовек уже, до самого смертного часа, гулять не будет!

Пировали запорожцы уже не по отдельным куреням, а всем войском под открытым небом на сечевой площади. Где бы тут, в этой громадной столовой, ни появлялся Данило, пирующие тотчас подзывали его к себе, очищали ему первое место. И недаром: следом за прощальником шла потеха в виде жида с бубнами и цимбалами, цыганят-плясунов и слепца-кобзаря.

-- Музыка, играй!

И гремят бубны, звенят цимбалы.

-- А вы-то что, чертенята? Валяй халяндры!

И скачут те, как настоящие чертенята, кувыркаются с гиком, визгом, присвистом.

-- Стой!

Из их собственных рук жалует он кого чаркой, кого чарой, бросает не глядя, кому гривну, кому и карбованец: князь Михайло Андреевич, благо, не поскупился, отсыпал ему из своего кошеля не малую толику.

-- Ну, старина! А теперь твой черед. Да чур, подушевней.

И бренчит слепец на свой кобзе, затягивает вирши про смерть трех братьев у Самары. Ноют струны под дряхлой рукой, дрожит старческий голос, а стародавняя песня, чем дальше, тем шибче хватает, щиплет за сердце.

-- Ах, ты, старый черт! Смерть моя! Индо слеза прошибла... Налей-ка ему, паны-молодцы, две чары: одну за моего князя Михаилу, а другую за меня, грешного.

Упирается старина, невмоготу, мол, пить, за один дух две чары.

-- Пей, вражий сын, пей, говорят тебе: прощальник гуляет!

-- А ще же, Данилко, сам князь-то твой? -- спрашивает прощальника кто-нибудь из товарищей.

-- Князь мой? У него хлопот полон рот поважнее наших, дела своего царевича вершит.

Курбский, действительно, имел еще не мало рассуждений с войсковым старшиной о мере участия запорожцев в походе на Москву и об обеспечении их воинскими снарядами, амуницией и продовольствием на весь поход. Тем не менее он нашел бы, конечно, время принять некоторое участие в трехдневном пиршестве запорожцев. Но, несмотря на неоднократные приглашения кошевого атамана Ревы, он не сделал ни шагу из внутреннего коша, куда с сечевой площади день и ночь доносились хмельные песни и крики пирующих.

На третий день все было, казалось, уже все оговорено, улажено, был составлен и письменный договор Между запорожским войском и царевичем Димитрием. Но, возвратись из войсковой канцелярии к себе, Курбский по-прежнему беспокойно и задумчиво заходил взад и вперед. Вдруг ему припомнилось что-то, и он ударил себя по лбу. Взяв шапку, он отправился обратно в канцелярию.

Пан писарь, как оказалось, за чем-то вышел, за столом восседал один пан судья, исполняя разом два дела: подписывая бумаги, которые одну за другой подсовывал ему один из подначальных Мандрыке писарей, и допрашивал двух казаков -- истца и ответчика.

-- Да есть ли у тебя на то свидетели, сынку? -- говорил он, не переставая немилосердно скрипеть своим гусиным пером.

-- На что еще свидетели, пане судья? -- отозвался истец. -- Я и так его плюхе поверил.

-- А здоровенную он тебе закатил?

-- Уж чего здоровее! Сам погляди: как щеку-то надуло.

Пану судье пришлось поднять голову, чтобы убедиться в показании.

-- Бывает и здоровее: скулу не своротил, -- сказал он. -- Так вот что, сынку: отплати ему тем же, да чур, скулы не повреди. А ты, сынку, не отворачивай морды-то, не то не в счет.

Против приговора судьи в таких маловажных спорах не было апелляции, и оба судящиеся подчинились его решению беспрекословно. Канцелярия огласилась звонкой пощечиной. Ответчик слегка пошатнулся, но устоял на ногах.

-- Ну, вот и добре, -- сказал Брызгаленко, принимаясь опять за перо. -- А теперича с Богом! И на-предки чтобы по таким пустякам не беспокоить начальства!

Те отвесили по низкому поклону и, взявшись под руки, вышли вон.

-- А ты, пане, подписываешь, не читая? -- не утерпел Курбский выразить свое удивление.

Судья только отмахнулся пером.

-- Пытался читать, да хуже! Кто писал, тот и отвечай.