— Пан советник, — дружески склонился Ян к нему, — допустим, что на ваш вопрос я дал бы отрицательный ответ. Допустим, что пани Грабовская именуется иначе. Ну и что я, по-вашему, должен сделать?

Замойский в панике отпрянул в глубь кресла.

— Я ни о чем не хочу знать!

Малецкий почувствовал себя более уверенно.

— Простите, но вы сами сказали, что наш разговор должен быть абсолютно доверительным. Тем самым вы склонили меня к откровенности. Не так ли? Только поэтому я счел себя вправе спросить вас, что, по-вашему, я должен сделать?

Замойский жалобно всматривался в говорящего. Во взгляде его явно читался укор, что его втягивают в такие темные, чуждые ему дела.

— Увольте меня, — пробормотал он наконец. — Откуда мне знать? Я ведь скорблю обо всем, что происходит… Но тут весь дом, вы понимаете… Столько людей, женщины, дети… Случись что-нибудь, обыск какой-нибудь или не дай бог донос… Вы понимаете?

— Да, — согласился Малецкий. — Ну и что?

Замойский, в третий раз жестоко припертый к стенке, не выдержал. Самообладание окончательно покинуло его. Охваченный тревогой, он вдруг совсем растерялся и, обхватив голову руками, запричитал:

— Господи Иисусе, за что все это? Чего вы хотите от меня? Ведь мне и так каждую ночь гестапо снится, уже нервов на все это не хватает! Господи Иисусе!

Малецкий переждал, пока он немного успокоится, и лишь тогда сочувственным, душевным тоном сказал:

— Я все это хорошо понимаю, поверьте мне, пан советник. Но здесь речь идет о жизни человека.

Замойский молчал. Ушел в себя, сжался.

— Знаю, знаю, — забормотал он наконец, кивнув головой. — Жизнь человеческую надо уважать…

Малецкий тотчас снова перешел в наступление.

— Впрочем, я могу вас уверить, что пани Грабовская пробудет у нас не более двух-трех дней. Вы же понимаете, в связи с состоянием моей жены это и в моих интересах. Речь идет буквально о нескольких днях. А теперь один неделикатный вопрос, прошу простить меня, но я хотел бы, чтобы уже не было никаких недомолвок. Каким образом вам стало известно, что у нас кто-то живет? Вы сами видели пани Грабовскую?

Замойский отрицательно покачал головой.

— Значит, вам сообщили? А кто, можно узнать? Кто-то из нашего дома?

Советник заколебался.

— Пётровская? — подсказал Малецкий.

Советник подтвердил молчанием.

— Значит, надо будет успокоить ее, — решил Малецкий. — Объяснить ей, что она ошиблась, что внешность пани Грабовской в самом деле вызывает подозрения, но что… и так далее…

Замойский казался вконец обессиленным. Он согласно кивал, не произнося ни слова. Порешили на том, что Малецкий сам поговорит с Пётровской и все как следует объяснит ей. Ян первый предложил это Замойскому, чтобы его выручить. Правда, минуту спустя он уже сожалел о своем поспешном шаге, но отступать было неловко. Впрочем, и так все обернулось лучше, чем он ожидал.

Прощаясь, он захотел как-то выразить Замойскому свою признательность и уважение.

— Не каждый на вашем месте, пан советник, поступил бы подобным образом!

Советник смутился, как юноша.

Потом вдруг выпрямился и, стыдливо зарумянившись, произнес с неожиданной силой:

— Одна поправка, пан инженер! Каждый честный поляк, как говорит поэт, поступил бы на моем месте точно так же.

Его маленькое, обремененное слишком длинным носом лицо показалось Малецкому в эту минуту очень похожим на темневшие на стенах старинные портреты.

Но сойти вниз, чтобы поговорить с Пётровской, у него уже не было сил. И он решил отложить это назавтра.

V

Итак, наступила Страстная пятница. Пятый день длилось сопротивление повстанцев. Пожары распространялись уже в глубь гетто. Средь огня и дыма безостановочно хлопали выстрелы и слышался сухой треск автоматных и пулеметных очередей. Начались облавы на евреев в городе. В разное время и из разных мест кое-кому из них удалось выбраться за стены гетто, и теперь усиленные патрули немецкой жандармерии, а также синей[7] и украинской полиции ловили беглецов на улицах. Установлены были посты и у выходов из подземных каналов, поскольку именно таким путем евреи чаще всего пытались вырваться на свободу. Их убивали тут же, на месте. Весь день в разных районах Варшавы время от времени слышались короткие перестрелки. На улицах тогда поднимался переполох, прохожие прятались в подворотни. Случалось, через опустевшую площадь либо по внезапно обезлюдевшей улице, бежал, согнувшись, одинокий человек. Ружейный залп вскоре настигал его. Он падал на тротуар. К лежавшему подъезжали на велосипедах жандармы, подбегали в своих зеленых мундирах украинские полицейские. Живых добивали. Минуту спустя на улице возобновлялось обычное движение.

У костелов толпились люди, по случаю Страстной пятницы спешившие на могилы. Стояла прекраснейшая из весен.

Малецкий и утром не зашел к Пётровской. А вдруг ее нет сейчас дома, подумал он, и предположением этим воспользовался — отложил разговор на вторую половину дня. Зато поехал на Саскую Кемпу к Феле Пташицкой.

Пташицкая жила в доме своей матери, деспотичной и на редкость эгоистичной старухи, вдовы украинского помещика. Малецкий еще с давних времен, когда часто виделся с Фелей, помнил, что художница сетовала на тяжелые семейные отношения. Однако свою властную мать она любила и так и не решилась разъехаться с нею.

Дом старой Пташицкой стоял в глубине привисленского бульвара, несколько на отшибе, отделенный от ряда ближайших домов пустырем. Вокруг был старый сад, небольшой, но густой, заросший огромными лопухами. Малецкий не без волнения нажал звонок у входных дверей. Больше года он не видел Фели, но когда-то знал ее хорошо и никак не мог поверить в правдивость Ирениных слов. Ждать у двери пришлось довольно долго. Солнце заливало высокое светлое крыльцо. Пахла зацветающая сирень, а чистый воздух полнился веселым птичьим щебетом. За бульваром внизу текла Висла, тоже в солнечном сиянии, вся как бы покрытая жидким, искрящимся золотом. Варшава высилась над нею голубоватой громадой подернутых дымкой домов и сверканьем стройных костельных башен. Тяжко, неподвижно нависла над городом черная туча пожаров. Посредине Вислы плыла маленькая красная байдарка.

Малецкий позвонил еще раз. Минуту спустя он услышал приближающиеся шаги. Отворила Пташицкая. Ему показалось, что в первое мгновение она не узнала его.

— Добрый день, Феля! — Он шагнул из солнца в тень. — Ты что, не узнаешь старого приятеля?

Она сперва смутилась, но тотчас, по своему обыкновению, стала шумно выражать свою радость, столь же буйную, как ее массивное тело.

Почти по-мужски, энергично она втащила его в холл.

— Вспомнил наконец обо мне?

И все же явно была смущена, застигнута врасплох его неожиданным визитом.

— Может, я мешаю? — спросил он.

— Да нет же, нет! — поспешно возразила она. — Погоди только минутку, ладно?

Она огляделась вокруг, куда бы провести гостя.

— О, иди сюда! — Она отворила дверь в маленькую гостиную. — Располагайся, я скоро вернусь, только дело одно закончу там у себя, наверху. Совсем недолго…

— Да не стесняйся ты, — улыбнулся он. — Я обожду.

Теперь только присмотревшись к Феле при ярком свете, он заметил, как сильно она изменилась со времени последней их встречи. Постарела по меньшей мере на несколько лет. Волосы на висках поседели, а черты слишком крупного лица, как ни старалась она смягчить их с помощью теней и румян, казались еще более неправильными. Фигурой великанша, а лицом — некрасивая, преждевременная и уродливо стареющая женщина. А ведь ей не было еще и сорока.

— Так ты обождешь меня тут? — повторила она.

И уже в дверях с сердечной теплотой взглянула на него.

— Я очень рада, что ты пришел! — сказала она своим зычным голосом, тщетно стараясь придать ему интимное звучание.

— Ты даже не знаешь, какой сегодня важный для меня день…

вернуться

7

Так называлась полиция (в синих мундирах), состоявшая из по¬ляков и, в основном, сотрудничавшая с оккупационными властями.