Изменить стиль страницы

— А он и так добрался! Попробуй не доложить вовремя…

— Вот, вот! Так вам и надо, а то как я в начальниках ходил, у вас не жизнь была, а раздолье, — своим обычным звонким язвительным голосом выкрикнул Привезенцев и, сразу посерьезнев, продолжал неторопливо: — А ты знаешь, Федя, я рад этому. Вот убей меня — рад! Верно, в первый месяц после приезда Поветкина вроде взбесился я. Так было обидно, что в куски был готов порвать его, хоть рядовым в стрелковую роту беги. А потом присмотрелся — и вижу: умный он парень, дело говорит. Я же на целых три года старше его, — я с двенадцатого, а он с пятнадцатого, — а по уму, по ухватке я котенок перед ним. А умных людей я, понимаешь, нутром вот как-то с самого детства люблю. Как магнитом тянет меня к ним. Так-то вроде я сопротивляюсь им или виду не показываю, а в самом деле каждое их слово на лету хватаю!

— Подожди, Федя, еще наговоримся, — перебил его Бондарь, — время-то без пяти двенадцать.

— Уж сегодня мы с тобой душу отведем, я и пришел за этим. Ты не вызывай никого, — остановил Привезенцев поднявшегося Бондаря, — у меня все есть. Как-никак я все же заместитель начальника штаба, хоть и не король, но и не пешка! И Верловский у меня во где, — потряс он кулаком, вытаскивая из карманов шинели и брюк рыбные консервы, свиную тушенку, колбасу, соленые огурцы, лук и подмигивая Бондарю. — И водичка святая, московской именуемая, — в заключение отстегнул он от пояса трофейную флягу с водкой, — больше не взял, хватит!

Готовя закуску, Бондарь посматривал на Привезенцева и одну за одной находил в нем разительные перемены. Этот буйный, неугомонный отчаюга то ли от переживаний, то ли от других причин заметно остепенился и даже в движениях его костистых рук не было прежней резкости. Особенно изменились его коричневые, почти черные глаза. Они смотрели без прежнего озорства, ухарства и язвительной насмешливости.

— Федя, а усы все-таки сохранил, — улыбаясь, сказал Бондарь.

— Усы! — добродушной усмешкой ответил Привезенцев на улыбку Бондаря. — А что такое Федька Привезенцев без усов? Женщина без волос! Ну ладно, Федько, — налил он водку в кружки, — без полминуты двенадцать. Давай, дружок, выпьем за новый сорок третий год! Пусть этот год даст нам все, о чем мечтаем мы!

— И пусть в этом году закончится война, — добавил Бондарь.

Они выпили и, неторопливо закусывая, минуты две молчали.

— А знаешь, Федя, — первым заговорил Привезенцев, — о чем я мечтаю сейчас? Нет, тебе не догадаться! Мечтаю я, — он откинул голову и, полузакрыв глаза, продолжал, — хоть на полчаса, хоть на минуточку попасть в ту самую деревню Дубки и одним глазком взглянуть на нее. Ты что улыбаешься? Не веришь?

— Да что ты, Федя, верю, — успокоил его Бондарь.

— Ты верь мне! С тобой я всегда честен. Да, Федя, любил я и раньше. Только обжегся! Жизнь она мою, душу отравила. Думал, никогда не оттаю, не посмотрю на женщину без злобы. А теперь вижу: нет! Не все женщины одинаковы! И больше среди них честных, хороших, настоящих. А те, как моя бывшая жена, — нарост, гниль, червоточина! Мало мне с Наташей бывать пришлось, но и за это время навсегда врезалась она в мою память. Теперь письма получаю часто, чуть не каждую неделю. Малограмотные, с ошибками, с корявыми буквами, с кляксами, а только одно такое письмо на десятки самых изящных, самых нежных не променяю. К черту эту нежность! Пусть грубо, пусть коряво, зато от всей души! Такое письмо сразу видишь, что написала не фитюлька, а трудовая женщина, знающая, что такое жизнь. Жизнь Наташа знает! Она столько пережила! А как сейчас работает! Это понимать надо! Хоть и трудно сейчас в колхозе — она лучшая колхозница. Ты вдумайся только в одну цифру: у нее шестьсот тридцать трудодней! Это же если без выходных весь год и то по две нормы в день! Вот, Феденька, почему хлебушком-то мы в армии не бедствуем. Такие, как Наташа, за двоих, за троих работают, как же не полюбить такую! И представь: она знает, что сама лично получит мало, а работает. Ну, что это за оплата по триста граммов на трудодень? И все же работает, не отлынивает! Не для себя, для нас работает. И это еще не все. Посмотри, что она пишет. Только читай вот тут, а дальше не смей, там личное. «Сдали мы своей семьей в фонд обороны шестнадцать мешков картошки, теленка годовалого, овцу и четыре пуда ржи. Это для тебя, милый Феденька, ешь вдоволь и воюй хорошенько». Понятно? Для меня! Я теперь всем: и хлебом, и картошкой, и мясом обеспечен! Если у тебя в батальоне не хватит продуктов: присылай, поделюсь из своего фонда! Ну ладно, Федя, шутки в сторону. Давай-ка выльем за таких вот, за трудовых, за наших любимых!..

— А ну, Федя, — выпив водку и наскоро закусив, взмахнул рукой Привезенцев, — и ты пулеметчик, и я пулеметчик! Рванем-ка нашу пулеметную! Уж очень петь хочется!

— Эх, тачанка, ростовчанка, — запел он, и Бондарь, тихо подхватив его запев, погрузился в воспоминания. Воскресли дни, когда он, только что начав командовать пулеметным взводом, вихрем проносился на своих тачанках по военному городку, а у крайнего дома с завернутой в одеяльце Светланой стояла Мария. Пролетая мимо, он не видел ее лица, но знал, что она восторгается и гордится им и что вечером, когда он вернется домой, она встретит его еще ласковее и нежнее.

Глава сороковая

Павел Круглов смутно помнил, где он находился и что было с ним в последние недели и месяцы. Все слилось в один сплошной, непроглядный, как черная осенняя ночь, поток чего-то неопределенного и страшного, от чего заледенела душа и отупело, покрылось мутью сознание. Из всего, что было, только два воспоминания осели в памяти.

Первое воспоминание — это был тот самый переход, когда голодные пленники поели недозрелой сырой ржи и, попив студеной воды из скотского корыта, все поголовно заболели.

Второе, что запомнил Круглов, было еще страшнее. Их, группку уцелевших пленных, пригнали в какой-то заросший кустами тальника овраг и заставили копать длинные прямоугольные ямы. Целый день копали они, а к вечеру немцы пригнали большую партию женщин, детей и стариков. Все проходило, как в кошмарном полусне. Оборванных, с растрепанными волосами и обезумевшими глазами женщин с детьми и стариков сгоняли к ямам и расстреливали из пулемета. Дикие, отчаянные вопли женщин перемешались с плачем детей, с криками и стонами раненых. Огромная холодная луна поднялась над лесом, а немцы все пригоняли новые партии женщин и детей, не смолкая, оглушающе трещал пулемет. С этого момента помутилось, отупело сознание Круглова. И во сне он видел луну и мечущиеся тени у ям, слышал стоны, вой, предсмертный хрип женщин и отчаянные крики детей. Круглов не понимал, жив ли он сам, действительно ли происходит все наяву, или очутился он в каком-то другом, не земном, не человеческом мире. Ему казалось, что рядом с ним и вокруг него живут и ходят не люди, а тени, какие-то призраки, и похожие и не похожие на людей.

Сознание Круглова несколько прояснилось только в лагере военнопленных, когда утром колонна грязных, оборванных людей с черными номерами на рукавах пришла в дубовую рощу.

Была уже глубокая осень, и толстые — в два обхвата — дубы стояли оголенные, темнея коряжистыми, словно омертвелыми сучьями, а под ногами мягко хрустел пышный ковер опавшей листвы. Когда, получив пилы и топоры, группы пленных разошлись в разные стороны, Круглов увидел, как сквозь ветви пробились и заиграли нежные, ласкающие лучи солнца, обессиленно свалился на листву и впервые в жизни зарыдал, не стыдясь своих слез.

— Не надо, Павел, успокойся, — присел около него Васильцов, — не слезы нам нужны, а злость, ненависть. Они только и ждут, что мы раскиснем и встанем на колени, но не дождутся, никогда не дождутся.

Круглов смотрел на Васильцова и не узнавал его. Рыжая, всклоченная борода и такие же рыжие длинные волосы закрывали почти все лицо; широкие плечи ссутулились и стали такими острыми, что совсем черная гимнастерка висела на них, как на ребре доски. И только острые, лучистые глаза по-прежнему светились то гневом и ненавистью, то мягким, ласкающим теплом и отеческой добротой.