Мэнээсы громко и охотно смеялись.
– И что же тебе сказали в месткоме? – спросил один из них.
– Мне сказали: «Сеня, таких, как ты, много, а квартир – мало. Защищайся скорей, тогда поглядим». Защищайся… Как будто это от меня, зависит.
И посмотрел своими печальными голубыми глазами на Заблоцкого.
Заблоцкий понял, что разговор может перейти на него, и попытался вернуть Сеню в русло современного городского фольклора:
– Что новенькое передает «армянское радио»?
– Ничего, друзья мои, совершенно ничего, – сокрушенно покачал головой Сеня, снова обращаясь к мэнээсам. – И знаете почему? Умер тот старый еврей, который задавал вопросы.
Заблоцкий улыбался, мэнээсы опять смеялись и не хотели отпускать Сеню, хотя все уже покурили и бросили окурки.
– Сеня, теща тещей, а сына ты себе сделал, а?
– Сделал, друзья мои. Три пятьсот!
– Обмыл?
– А как же! Грамм за грамм.
– Один семь бутылок выкушал?
– Один? Почему один – с дорогими родственниками, с родным коллективом.
– Теперь твоя теща его затискает, – сказал второй мэнээс.
Сеня печально и слабо махнул рукой.
– Не говори. Когда она его берет на руки, у меня сердце обрывается…
Витька первые недели тоже выглядел таким заморенным, что страшно было до него дотронуться, повернуть, перепеленать? Казалось, потяни за ручонку – и оторвется. Это уж потом, месяцев с трех, когда его начали подкармливать, стал он наливаться, стал походить на младенца: и складки на ногах обрисовались, и попочка появилась. А в шесть-семь месяцев он таким щекастым крепышом был, что теперь, глядя на фото той поры, трудно поверить, что это – Витька…
Мэнээсы – упитанные, спортивного склада ребята лет двадцати пяти-двадцати семи, скорее всего не женатые, а если и женатые, то бездетные пока еще, не испытавшие отцовства, – слушали Сеню, посмеиваясь чуть снисходительно, чуть иронично, но без сочувствия. Так люди, считающие себя умными и практичными, посмеиваются над всеми прочими – не из их круга, не их бога. Ну и шут с ними! Слишком хорошо стали мы жить, слишком для себя, даже детей нам не нужно, не нужно возни с ними, ночей бессонных, забот неусыпных. Это все мешает. Как там они рассуждают, эти люди: дети – цветы жизни, но пусть они цветут не под моим окном.
– Алексей, минутку, – сказал Сеня, видя, что Заблоцкий уходит. Он догнал его, взял под руку и заговорил, понизив голос: – Я, конечно, понимаю, старик, что мы не настолько близки, чтобы я мог обратиться к тебе с такой просьбой, но мне вот так нужно и вот так срочно… – Сеня чиркнул себя два раза ребром ладони по горлу.- Всего три штучки.
– Микрофото, что ли?
– Они самые. У тебя, говорят, здорово получается на твоей приставке, а мне для клише надо, статейку в сборник берут…
– Чем ты сейчас занимаешься?
– Ты знаешь, в сущности – ничем, но это отнимает массу времени… Хоздоговор с трестом, все те же пегматиты. Мой конек, моя палочка-выручалочка.
– И твой крест?
– Да, и мой крест. Это ты тонко подметил. Кстати, чтоб тебя не угрызала совесть, я могу попытаться использовать официальные каналы, оформить заказ. Потом премию получишь по моей теме. На стаканчик хватит…
– На стаканчик чего? Семечек? Нет, Сеня, никаких каналов и заказов. Сугубо частным порядком и так, чтобы шефиня не видела.
Сеня Шульга-Потоцкий, несмотря на претенциозную двойственность своей фамилии (в чем, впрочем, он не был повинен) и репутацию острослова, вызывал у Заблоцкого симпатию. Ему вообще нравились иронические люди ибо настоящая, не напускная ироничность есть сочетание ума, чувства юмора, независимости мышления и самообладания. Последнего качества Заблоцкому недоставало, и его ироничность трансформировалась на выходе в сарказм, непочтительность или просто дерзость. А с Сеней этого не случалось, Сеня всегда держался в рамках хорошего тона, хотя происхождения был самого что ни на есть простого: отец – маляр-альфрейщик, мать – вагоновожатая, плюс теща-махновка… Нравилось Заблоцкому и то, что Сеня не искал легких путей в своей работе. Другой на его месте и с его материалом давно бы уже защитился, а Сеня все раскапывал новые противоречия, пытался объяснить их, и научная добросовестность и щепетильность мешали ему свести концы с концами и поставить наконец точку или на худой конец многоточие.
Когда Заблоцкий вернулся на рабочее место, то обнаружил на приборной доске рядом со своими шлифами четыре чужих. На вопрос, откуда они взялись, Зоя Ивановна ответила, что шлифы принес Коньков. Сказав это, она сделала паузу, ожидая, по всей вероятности, что Заблоцкий даст какие-нибудь пояснения на этот счет, но Заблоцкий молча скрылся за шкафами, включил прибор, громыхнул стулом, усаживаясь, и тогда Зоя Ивановна добавила:
– А вообще, Алексей Павлович, я бы вас просила ничего никому в дальнейшем не обещать, иначе вам не дадут спокойно жить.
– Я ничего Конькову не обещал, – возразил из-за шкафов Заблоцкий. – Я ему сказал, что работаю на вас, что пусть договаривается с вами.
– Во-первых, работаете вы не на меня, а на тему. Во-вторых, Коньков без вашего согласия ко мне не пришел бы. И в-третьих, вам легче отказывать, чем мне: вы все-таки мужчина, и вы – непосредственный исполнитель.
В другое время Заблоцкий наверняка затеял бы с Зоей Ивановной дискуссию, кому из них легче отказывать, но голова все еще болела, да и тон Зои Ивановны не располагал к трепу. Он буркнул: «Хорошо, учту», – и занялся шлифами. Сегодня непременно надо отснять и проявить все, что приготовила Зоя Ивановна, и Сене сделать негативы. Завтра – отпечатать снимки, и если останется время – сделать негативы Конькову. Подождет до завтра.
Руки привычно делали свое, а в голове перемалывалась вхолостую всякая всячина – все, чем жив был Заблоцкий последние дни: где раздобыть денег для поддержания живота… как установить связь с Витькой, минуя Марину… у матери скоро день рождения, подарок нужно… бабка последнее время ворчит, что зря пустила парня, надо бы двух девочек… Все верно, бабуся, два раза по пятнадцать больше, чем один раз по двадцать… И сквозь эту бытовщину, где всем правит и во главе всякого угла стоит окаянный рубль, петляла и прорывалась, нацеливаясь в совесть, в самую ранимую ее сердцевину, давняя и потаенная укоризна: когда же ты, уважаемый, перестанешь заниматься самоедством, когда отряхнешь с себя уныние и засядешь за микроскоп, за свои неначатые замеры, за неоконченную диссертейшн?
Зачем, собственно говоря, ты вернулся? Только для того, чтобы закончить диссертейшн. Так постарайся же, докажи, что в состоянии доводить начатое дело до конца и, значит, достоин доверия и уважения. А вместо этого уже больше двух месяцев ты все тянешь резину, все откладываешь и откладываешь, каждый понедельник собираешься начать новую жизнь и, не начав, к вечеру успокаиваешь себя тем, что помешали непредвиденные обстоятельства, но уж со следующей недели – обязательно… Сколько можно?
Ладно, решил Заблоцкий, все, хватит. Этак я никогда не начну. Сегодня работаю до половины шестого, затем сажусь за столик Федорова – и часов до девяти. За вычетом ужина и перекуров – три часа чистого времени. Это же капитал! Если даже пять замеров в час – за вечер пятнадцать замеров. Десять вечеров – сто пятьдесят замеров, сто вечеров – тысяча пятьсот. А мне за глаза хватит тысячи. Месяц на обработку, месяц на оформление, месяц туда-сюда – и в мае работа готова. И все, и нечего киснуть. Я один, никто не дергает, не отвлекает, идеальные условия! Сеня с его чадами и домочадцами может мне позавидовать. Вообще это следовало бы ввести в законодательство: будущим диссертантам для последнего, решающего броска брать у собственной семьи отпуск на манер административного и…
Приоткрылась дверь, мужской голос сообщил:
– Заблоцкого к телефону в двадцать первую.
«Кому я понадобился? – с тревогой подумал Заблоцкий. Звонили ему редко, – С Витькой что-нибудь? С мамой?»
В двадцать первой собрались люди, которые работали главным образом на себя и потому в надзоре не нуждались. Все они были с разных тем, но все приблизительно ровесники – от тридцати пяти до сорока. Одинаковый возраст, одинаковое служебное положение, одинаковая цель – все это сдружило их. И поскольку начальства не было, в двадцать первой царила атмосфера юмора, взаимных безобидных подначек и невинных поборов-штрафов.