Изменить стиль страницы

– Потом… натуры благородные довольствуются тем, что для вас, мужчин, звук пустой, а для нас часто – единственная опора в жизни.

– Что же это за магический талисман?

– Смирение.

Поланецкий рассмеялся.

– Покойный Букацкий говаривал, что смирение для женщин – род шляпки, которая им к лицу. Шляпка смиренности, вуалька интересной томности – что, разве так уж плохо?

– Нет, неплохо. Да, если хотите, это всего-навсего наряд, но в нем легче в рай попасть.

– В таком случае моя Марыня попадет прямо в ад, потому что в такие одежды, надеюсь, никогда рядиться не станет. Кстати, вы ее сейчас увидите, она обещалась зайти к вам к концу наших конторских занятий. Опаздывает, как всегда, копуха она у меня, но должна вот-вот быть.

– Отец, наверно, задержал. Оставайтесь, пообедайте с нами, попросту, без всяких церемоний, хорошо?

– Ладно, останемся.

– Мы сегодня обедаем не одни, еще гости будут. Пойду распоряжусь, чтобы для вас поставили приборы.

И она вышла.

– А кто у вас обедает? – спросил Поланецкий.

– Завиловский, наш новый письмоводитель.

– Какой Завиловский?

– Тот самый, известный поэт.

– С Парнаса за конторку? Как же так?

– Не помню уж, кто сказал, что наше общество держит своих гениев на голодной диете. Он талантлив, говорят, но стихами на жизнь не заработаешь. Цисковский ушел от нас в страховое общество, ты знаешь, ну, и на вакантное место явился Завиловский. Я колебался сначала, но он сказал, что для него ото кусок хлеба и возможность писать. И потом, откровенность его понравилась: сразу признался, что может переписываться на трех языках, но ни одним не владеет порядочно, а о деловой корреспонденции вообще понятия не имеет.

– Ну, это-то не беда, – сказал Поланецкий, – за неделю научится. Вопрос в том, надолго ли его хватит, не будет ли эта корреспонденция залеживаться… С поэтами хлопот не оберешься!

– Ну что ж, тогда дадим ему расчет. Но, видишь ли, раз уж сам пришел наниматься… Лучше взять такого вот Завиловского, чем неизвестно кого. Заступит на место через три дня. А пока я выплатил ему жалованье за месяц вперед.

– Он что, нуждается?

– Кажется, да. Я знаю старика Завиловского, ну того, богача, у которого дочка. Так вот, я спросил, не родственник ли он ему, он стал отнекиваться, но покраснел, так что я думаю, да. У нас ведь все навыворот: одни не хотят знать бедных родственников, другие – богатых. А все эта чертова амбиция и разные там причуды. Впрочем, тебе он наверняка понравится. Жене моей он понравился.

– Кто понравился твоей жене? – спросила, входя в комнату, пани Бигель.

– Завиловский.

– Я читала его стихотворение «На пороге», по-моему, очень хорошее. И потом, у него такой вид, будто он держит что-то в тайне.

– Бедность свою держит, вернее, она его.

– Нет, у него вид человека глубоко разочарованного.

– Ты видал такую фантазерку? Она уже успела мне сообщить, что он, наверно, много страдал в жизни, а я возразил: разве от золотухи в детстве или от глистов, и она, конечно, обиделась. Для нее это слишком прозаично.

– Но Марыня моя отличается… – посмотрел на часы Поланецкий и начал выражать нетерпение. – Вот копуха!

Но в ту же минуту «копуха» явилась. С пани Бигель встреча вышла не шумная, так как они уже виделись на вокзале. Поланецкий объявил жене, что они остаются обедать, и она с радостью согласилась. Тут гурьбой вбежали дети и стали здороваться.

Пришел вскоре и Завиловский; Бигель представил его Поланецкому. Это был еще молодой человек, лет двадцати семи или восьми, и Поланецкий, глядя на него, отметил про себя, что он вовсе не производит впечатления человека, много страдавшего в жизни. Просто, видимо, неловко себя чувствовал в обществе, наполовину ему незнакомом. У него было нервное лицо с сильно выдающимся, как у Вагнера, подбородком, живые черные глаза и высокий, очень нежный лоб, на котором жилы выступали в виде буквы «V».

– Я слышал, вы через три дня начинаете с нами сотрудничать? – обратился к нему Поланецкий.

– Да, сударь. То есть я собираюсь служить в вашей конторе.

– Ну, вот еще, «сударь»! У нас не принято так друг друга величать, – рассмеялся Поланецкий. – Разве что жене моей польстит и возвысит ее в собственных глазах. – И спросил Марыню? – Слушай, хотелось бы тебе, чтобы тебя «сударыней» величали? Забавно, правда?

Завиловский сконфузился, но, услышав Марынин ответ, засмеялся вместе с остальными.

– Нет, не хотелось бы. «Сударыня» мне вот в таком чепце представляется, – развела она руками, – а я чепчиков терпеть не могу.

Среди этого добродушного веселья Завиловский почувствовал себя было свободнее, но опять смутился, когда Марыня с ним заговорила.

– А я давно знаю вас по вашим стихам. Только новых не читала, мы ведь недавно вернулись. Есть у вас что-нибудь новое?

– Нет, – ответил он. – Стихи для меня, как виолончель для пана Бигеля. Пишу в свободное время и для собственного удовольствия.

– Позвольте вам не поверить, – усомнилась пани Поланецкая.

И была права, потому что дело обстояло совсем не так. Ответ был неискренним; но уклончивость Завиловского вызывалась желанием, чтобы в нем видели прежде всего письмоводителя, конторского служащего, а не поэта. И обращался он к Бигелю с Поланецким почтительно вовсе не из искательности, а давая понять, что не считает службу в конторе зазорной для себя, относится к ней серьезно, как к любой другой, и намерен так же относиться впредь. Но было тут еще кое-что. Несмотря на молодость, Завиловский успел приметить, как смешны те, кто, написав несколько стишков, принимают романтические позы и жаждут поклонения. И, боясь тоже показаться смешным, из болезненного самолюбия впал в другую крайность: чуть ли не стыдился своих стихов. Особенно в последнее время, из-за крайней нужды, стеснительность эта стала почти маниакальной, и малейший намек на стихи приводил его в тайную ярость.

Вместе с тем он понимал, что непоследователен, ибо в таком случае надо бы не писать их и не публиковать, но отказаться от этого не мог. Слава его еще не увенчала, но отблеск ее уже коснулся чела, осеняя его то ярче, то слабее, в зависимости от появления стихов. С каждым новым сиял он все заметней, и для Завиловского, столь же честолюбивого, сколь и талантливого, сияние славы, в сущности, было дороже всего на свете. Ему хотелось, чтобы только о нем и говорили, и если, казалось, забывали, он испытывал тайные муки. Но чтобы отворили заглазно. Он страдал словно болезненным раздвоением самолюбия: жаждал славы и вместе с тем, из гордости и дикой застенчивости, ее чурался, – боясь, как бы не сказали: недостоин. Вообще в нем было много противоречивого: развитое воображение и тонкость чувств ему человеку молодому и впечатлительному, мешали подчас найти себя. Служители муз часто держатся из-за этого неестественно.

За обедом заговорили, само собой, об Италии и о людях, с которыми Поланецкие там встречались. Поланецкий рассказал о Букацком, о его последних минутах и последней воле, согласно которой должен был получить значительные деньги. Но еще значительней была сумма, оставленная на благотворительные цели, – как ею распорядиться, предстояло решить с Бигелем. Букацкого все любили и жалели, а пани Бигель даже расчувствовалась, когда Марыня упомянула, что перед смертью он исповедался и умер, как подобает христианину. Но жалость была такого свойства, что не помешала собравшимся с аппетитом отобедать, и если Букацкий всерьез мечтал о нирване, мечта его теперь сбылась, – забыли его столь же быстро, сколь и безболезненно, даже люди близкие и к нему расположенные. Неделя, месяц, год – и имя его кануло в Лету. Ничьей особенно глубокой любви он не завоевал, сам никого не любил, – такое дитя, Литка, и та оставила по себе след глубже в памяти и сердцах. Завиловский, его не знавший, заинтересовался было рассказом Поланецкого, но, выслушав до конца, задумался и сказал: «Эпигонская жизнь». Букацкого, имевшего обыкновение обращать все в шутку, огорчила бы такая эпитафия.