Изменить стиль страницы

И до конца сеанса он все возвращался мыслями к Основской. Казалось, после случившегося она перестанет подавать ему руку, но он опять ошибся. Напротив, желая показать, насколько безразличны ей сам он и его слова, она стала еще любезней прежнего. Зато у Основского вид был оскорбленный, и он день ото дня держался с ним все суше, – видимо, из-за наговоров своей «Анетки».

Но вскоре иные события вытеснили из памяти этот эпизод. Давно уже недомогавший Букацкий с некоторых пор стал жаловаться на особенно сильную головную боль и странную слабость во всем теле, как будто оно отказывается ему повиноваться. Остроумие его порой еще вспыхивало, но быстро гасло, как бенгальский огонь. Все реже являлся он и в отель пообедать с ними. И вот как-то утром прислал записку, где нетвердой рукой было нацарапано: «Мой дорогой, нынче ночью я понял, что придется скоро отбыть в дальний путь. Если хочешь со мной повидаться перед отъездом, загляни, если, разумеется, у тебя нет более интересного занятия».

Утаив записку от жены, Поланецкий тотчас отправился к Букацкому. Он застал его в постели и при нем доктора, которого тот сразу же отослал.

– Ты меня страшно напугал, – сказал Поланецкий. – Что с тобой?

– Да так, пустяки: левая половина тела парализована.

– Бог с тобой, что ты говоришь!

– Золотые слова! Самое время о боге подумать. Левая рука отнялась и левая нога – встать вот не могу. Нынче утром обнаружил, когда проснулся. Думал, и речи лишился, попробовал произнести вслух: «Per me si va», – оказывается, нет! Язык работает, теперь в голове надо порядок навести.

– Почему ты уверен, что это паралич? Может быть, временное онемение.

– «Что – жизнь? Мгновение одно!?» – продекламировал Букацкий. – Пошевелиться не могу, значит, конец – или, если угодно, начало!

– Это было бы ужасно, но я не верю. У каждого могут руки, ноги онеметь.

– Бывают иногда неприятные ощущения, сказал карась, когда кухарка соскабливала с него чешую. Признаться, мне сначала жутко сделалось. Как будто волосы дыбом встают, – бывало у тебя когда-нибудь такое чувство? Приятным его не назовешь. Но сейчас я уже успокоился немного. Три часа прошло – и будто уже лет десять лежу в параличе. Дело привычки, как сказал рыжик, жарясь на сковороде. У меня времени в обрез, вот и несу всякий вздор. Пойми, дорогой: несколько дней – и Букацкого не будет!

– Ты и правда вздор несешь! И в параличе люди по тридцать лет живут.

– Даже по сорок? – подхватил Букацкий. – Паралич – это в некотором смысле роскошь, а я не из тех, которые могут себе ее позволить. Для здоровяка какого-нибудь с толстой шеей, крепкими плечами и ногами это даже, пожалуй, передышка, возможность в себя прийти после бурной молодости, мозгами пораскинуть, а для меня… Помнишь, ты все над моими тощими икрами издевался? Так вот, по сравнению со мной теперешним у меня тогда слоновая болезнь была! Это неправда, будто человеческое тело трехмерное, я – так просто плоскость, даже линия; кроме шуток, линия, уходящая в бесконечность!..

Поланецкий, сердясь, возражал, приводил в пример какие-то случаи.

– Ах, оставь! – отмахнулся Букацкий. – Я-то чувствую и знаю: через несколько дней – паралич мозга. Я никому не говорил, но уже год живу в ожидании этого – и книжки медицинские штудировал… Еще удар – и готово? – Он помолчал. – Не думай, не боюсь, наоборот. Я ведь одинок как перст. Никого у меня на свете нет… Ухаживать и тут, и даже в Варшаве все равно будут чужие, нанятые люди. Неподвижный, никому не нужный – разве это жизнь? А если и язык отнимется, любая сиделка или санитар смогут меня спокойно съездить по физиономии, когда вздумается. Слушай: в первую минуту я правда испугался, когда ясно стало, что паралич, но в моем немощном теле обитает гордый дух – помнишь, я тебе говорил, что смерти не боюсь? И не боюсь!

В глазах Букацкого вспыхнул на миг огонек мужества и решимости, не угасавший в глубине его расслабленной, изломанной души.

Сердце у Поланецкого дрогнуло.

– Адя, дорогой, – мягко сказал он, кладя ладонь на недвижную руку Букацкого, – не думай, что мы бросим тебя на произвол судьбы, и не говори, пожалуйста, будто у тебя никого на свете нет. А я, а моя жена? И Свирский, и Васковский, и Бигели. Ты не чужой нам. Перевезу тебя в Варшаву, помещу в больницу, станем о тебе заботиться, а если кто посмеет ударить тебя, как ты говоришь, по физиономии, я все кости ему переломаю, а кроме того, у нас же милосердные сестры есть и среди них – пани Эмилия.

Букацкий был взволнован, хотя старался не подавать вида. Он слегка побледнел, глаза его затуманились.

– Ты добрый малый, – сказал он после затянувшегося молчания. – Чудо сотворил, сам того не подозревая: доказал мне, что у меня еще остались какие-то желания… В самом деле, как хотелось бы очутиться в Варшаве, быть со всеми вами… Вернуться опять в Варшаву – какое счастье!..

– А пока тебя надо поместить в какую-нибудь лечебницу, под постоянный присмотр. Свирский должен знать, какая лучше. Ты уж положись на меня, ладно? И разреши за тебя распоряжаться.

– Делай как знаешь, – ответил Букацкий, на которого новые виды на будущее и энергичность Поланецкого подействовали ободряюще.

Поланецкий немедля отправил с посыльным записки Свирскому и Васковскому. Полчаса спустя оба явились, Свирский – с известным в городе врачом, и Букацкого еще до обеда перевезли в больницу, поместив в светлой, уютной палате.

– Какой приятный, теплый тон, – сказал он, оглядывая золотистого цвета стены и потолок. – Красиво. – И обратился к Поланецкому: – Вечером зайди, а сейчас ступай к жене.

Тот попрощался и ушел. Дома он в осторожных выражениях рассказал о случившемся, опасаясь, как бы не напугать Марыню неожиданным известием, особенно если она теперь в положении, Марыня стала проситься к больному, если не сегодня же, то завтра утром, и Поланецкий согласился. Сеанса на другой день не было, и они сразу после завтрака отправились в больницу.

При Букацком все это время неотлучно находился Васковский. Едва больной освоился на новом месте, на больничной постели, старик рассказал ему, как однажды думал уже, что умирает, но после причастия и исповеди сразу почувствовал себя намного лучше.

– Это, уважаемый, метода известная, – усмехнулся Букацкий. – Знаю я, куда вы клоните.

Старик смешался, будто уличенный в чем-то нехорошем, и развел руками.

– Пари готов держать, что тебе бы это помогло.

– Ладно, ладно, через пару деньков на том свете разберусь, кому там что лучше помогает, – блеснув былым остроумием, ответил Букацкий.

Неожиданный приход Марыни тем более его обрадовал, что он, по его уверениям, уже и не рассчитывал увидеть на этом свете женщину, вдобавок – землячку. Все это выкладывалось брюзгливым тоном, но видно было, что он растроган.

– Что вы за романтики? – твердил он. – Возиться с таким скелетом… Когда вы научитесь здраво на вещи смотреть? Ну к чему это? Зачем? Даже перед смертью навьючиваете меня обязанностью благодарить, хотя я и благодарен – искренне, за все!..

Но Марыня не дала ему рассуждать о смерти, заговорив о необходимости переехать в Варшаву, домой, – так спокойно и уверенно, как о чем-то не подлежащем никакому сомнению, и понемногу уверенность эта передалась и больному. Она советовала, как с этим лучше устроиться, а он внимал ей с жадностью. Ум его словно притупился, и он послушно позволял руководить собой, как ребенок, бедный, несчастный ребенок.

В тот же день навестил его и Основский, добрый, заботливый, как брат родной. Букацкий и не чаял ничего подобного. И когда поздно вечером к нему опять зашел Поланецкий, признался ему с глазу на глаз:

– Откровенно говоря, только сейчас я чувствую, в какой глубокий фарс превратил свою жизнь, вся пошла псу под хвост. – И прибавил, помолчав немного? – И если б еще удовлетворение от нее получал, а то ведь и этого нет! В какое идиотское время мы живем! Человек почему-то раздваивается: все, что в нем лучшего, прячет, укрывает подальше, а сам корчит не то обезьяну какую-то, не то шута, вдобавок несчастного, обманывающего самого себя. Всячески себе внушать, что жизнь еще хуже, чем она есть, – что может быть нелепее! Одно утешение, что, во всяком случае, смерть не выдумана, хотя опять же не резон звать ее, покуда жив…