Бабы пустились обмывать, обряжать покойницу: ан ни туфель, ни тапочек каких у тряпичницы Горбушки в доме нет. Как в воду обувка канула.
Костю Куртасова и меня снарядили к немому сапожнику с двумя суровыми нитками — размерами: длина, ширина ступни.
— Да яичек для немого захватите, он поживей сварганит.
Навязали узелок.
Немой обувал своими брезентовыми тапочками всю Мазу. Покрякивал, мычал, ширял кулачищами туда-сюда, только жирно натёртая варом дратва струной звенела в могучих руках.
Костя жестами изобразил вроде горки — горб, Горбушка то есть. Сложил ладошки шалашиком и к уху их приставил. Уснула, мол, совсем Горбушка.
Немой мыкнул, дёрнул из моих рук ниточки и треугольным лезвием наполосовал брезент.
От яиц негодующе отказался.
Горбушка к гробу лежала молодая. Наверное, такой она была до несчастного случая (шла на почту, девчонкой ещё, да снежная губа под её ногами обломилась, и ударилась об ледовую гряду позвоночником). На Карпатах, и доме Горбушки, последний раз наяривал патефон весёлые песни: «Вот кто-то с горочки спустился», «Когда б имел златые горы». Затянутые в чёрные платки бабки опасливо крестились, называли Горбушку охальницей.
За Тюриново гумно гроб несли по жидкой грязной кашице. Вся наша Вторая сотня тянулась хоронить.
Месили грязь осиротелые мальчишки, те, кто тыквой стращал покойницу, кто уплетал когда-то её пирожки со смородиной и крыжовником, глумился над очередными «вертолётчиками», «физиками», «хирургами».
Перебирали ногами, семенили старухи, запасливо отрабатывали свои будущие похороны.
Я впервые близко встретился со смертью. Не понимал, как это так: вчерашняя разбитная Горбушка сейчас втиснута в сосновый, плохо оструганный ящик. На ней тачаные у немого тапочки, сарафан в горошек, тот самый, в котором она прошлым летом красовалась, модничала перед нами. И всю дорогу на кладбище мне мнилось: Горбушка живая, дышит, погоди, дядя Серёжа, постой, дядя Вася, повремени, дядя Миша, вот она сейчас привстанет из своего нелепого сундучка, расхохочется, вывалит назло всем свой мясистый язык:
Обманули дурака па четыре кулака!
И только когда над уже несуществующей Горбушкой вырос холмик, аккуратно, со смаком прихлопанный лопатами, меня ужалило какое-то пустое, щемящее, доселе неведомое чувство. Так и бабушку мою закопают в темноту, в грязь, в землю, и меня через много лет спустят в яму. И всех. Всхлипывал я и от того, что уже тепло и будет красиво кругом, влажный воздух пахнет весной, что сегодня опять пойдём на Гору или заберёмся в сарай к Косте Куртасову и по очереди будем читать «Робинзона Крузо», плакал оттого, что легко, радостно жить, и жизнь такая ласковая, как весеннее солнышко.
Поминки но Анюрке Горбушке прошли роскошно: с водкой и гульбой. Так прошли, как она просила в своей записке, черкнутой наспех перед тем, как проглотить какой-то аптечный яд.
Вечером мы жгли автомобильные покрышки. Они громко трещали, сырали в тугое небо, как в барабан, яркие весёлые горошины.
5
В магазине, который дед называл то «кооперацией», то «мериканкой», продавалась всякая всячина. На витрине отливала серебром любимая бабушкина селёдка, под стеклом портилось из-за отсутствия спроса горьковатое шоколадное печенье, в мутных стеклянных вазах, как разбитая вражья армия, веером разметались конфеты. Ни дед, ни бабушка в сладостях мне не отказывали. Дома на оконном косяке всегда висел неиссякаемый мешочек «язык посладить». И всё-таки, всё-таки трое неразлучных: Валька Сторожев, я и Костя Куртасов выкрали из магазина несколько горстей хамсы.
Хамса, товар презренный, ютилась на дощатом крыльце магазина. Во время перемены равнодушной походкой мы подошли к заржавленной бочке и ладошками начерпали из неё мелкой рыбы. Тут же проглотили штук по пять. Остальную рыбёшку раздали одноклассникам.
На другой день потрошителей рыбных бочек позвали к директору школы.
Иван Иванович Зимин сурово выхаживал по своему тесному кабинету, резко на каблуках по-армейски поворачивался. Казалось, вот-вот — и всклокоченное чело его стукнется о стенку. Наконец, метания Ивана Ивановича утихли. Он стремительно брякнулся на витой домашний стул и заклекотал. Сходство с орлом придавали ему и воронки щёк. На фронте вражеская пуля легко пошутила над нашим директором, пробив навылет обе щеки.
— Бальтики (мальчики), — покраснел нервный Иван Иванович. — Бде за бас пыбпо. Божете идти.
Ужас скользким кольцом заполз внутрь. Всё вокруг запахло маринованной килькой: школьный глобус, парты, промокашка, даже сочная трава за окном источала тошнотворный солёный запах.
Мы храбрились:
— Подумаешь — «пыбно»!
Но глаза выдавали.
Проступок разбирали всем классом. Меня вызвали к учительскому столу, на который облокотилась каша пожилая Мария Григорьевна и другая учительница с бесцветными глазами в блеклом вылинявшем платье. Говорила, в основном, чужая:
— Стыд и позор. Позор и стыд… что, если в роно узнают?
Роно — короткое, непонятное, чудовищное слово. Роно боялись даже учителя. Нас нещадно клеймили товарищи. Колька Елянюшкин, вчера жадно уничтожавший пряную добычу, подхватил:
— Стыд и позор!
Елянюшкин доконал. Лица бушующих одноклассников и печальных учительниц расплылись в бесформенные пятна, в скользкие ёлочные фонарики, перезрелые малиновые помидоры.
— Бу-бу-б-б-бде за бас пыбно бу-бу-б-ро-но, — бубнил искореженный глобус.
Но вот что-то холодное возвратило назад светлый потолок, затем неровную приятную кромку парты. Под собой я увидел алюминиевую кружку и бескровное лицо чужой учительницы.
Вальку с Костей из школы забирали родители, меня волок за руку дед, Иван Романович. Самое позорное ждало впереди.
Чвакнула обитая клеенчатыми лоскутами дверь. Дед, громыхнув вёдрами. пошёл поить корову Субботку. А я… я, съёжившись, проскользнул мимо бабушки в чулан. Евдокия Ивановна сидела на сундуке и красноречиво молчала. Лицо? И лицом не назовёшь. С таким видом бабушка уходила на похороны своих подруг.
И только поздно вечером в избу зашёл дед. Он принёс промасленный свёрток. Шмякнул его па стол, развернул и велел есть. В кульке оказалась ненавистная хамса.
— Ешь, ешь, ешь, — шипел дед.
И рыбёшка, как недавняя учительница, стала разбухать и вторить:
— Ишь, ишь, ишь, ворриш-ка.
Потом старые дед и бабка гладили меня по волосам. Бабушка целовала мне руки и всхлипывала. Стало ещё хуже. Всю неделю, весь месяц, до начала летних каникул нет-нет да и вспоминал я свой дурной поступок. Он портил мне житье вплоть до замечательного и неожиданного события.
Утром, ещё в постели, услышал я. как заливалась Черкасиха:
— Ну, Дунярка, радость-то у тебя. Видно, барана колоть — не миновать, секир башка барану, — Лизавета твоя возле маслозавода на плотине плещутся с новым хозяином. Разнагишались и бултыхнулись в воду при всём честном народе.
Бабушка вроде и не обрадовалась, дёрнула подбородком, как муху прогоняла, для чего-то потуже подпоясалась:
— Что загалдела? С хозяином да с хозяином… Она давно мне об хозяине своём в письме сообщала, добрый, писала, мастер на все руки от скуки.
— А не пытала ты Лизавету, внука твоего на себя запишет или как?
— Я, если хочешь знать, и не отдам его. У них ведь, у молодёжи, как? Милуются-целуются, а завтра — табачок врозь, поматросил и бросил. Расчесаться бы надо, как Петра встречать с такой головой? Гребешок как назло куда-то запропастился.
Дед ввернул свою давно всем знакомую фразу:
— Выйди на дорогу, плюнь кому-нибудь в глаза — расчешут.
А из окошка уже шныряла глазами по углам избы завистливая бабушкина золовка Марья Муравова:
— Авдотья, идут-идут сроднички. Баул агромадный прут, небось, всех одаривать будут.
Я вскочил с кровати и тоже метнулся к окошку. К завалинкам своим, к воротам, вроде бы по делу, выскальзывали наши курмышенские бабы: кто якобы для того, чтобы курам подкинуть, кто — занять кружку дрожжей для завтрашних пирогов. По белесой пыльной дороге плыла моя румяная мама, а с ней вышагивал мужчина в рубашке с короткими рукавами.