Изменить стиль страницы

— Но мы-то Керстаффера знаем хорошо! — сказал другой. — И странно, как это его угораздило свалиться с сеновала в тот самый вечер.

Ховарду пришлось порядком выпить. Он пил быстро, чтобы поскорее отделаться. Не по себе ему было сегодня среди этих развеселых, подвыпивших людей.

Ларе, работник, собрал вокруг себя целую толпу, он малость перебрал. Да и не такую уж малость.

Наконец, они отправились домой. Быстро темнело.

— Монс привез письмо из дому, — сказал Ховард. Он держал Рённев за руку, чтобы в темноте она не споткнулась.

— Вот как?

— Отец умер. Тому уже два месяца.

— Вот горе-то какое! — ответила Рённев. — Ты его любил?

— Отец ведь. Правда, люди мы с ним разные. Строгий он был. Он считал меня шалопутным, и, что бы я ни делал, все ему было не так. Наверно, он был в чем-то прав. Но…

— Понимаю! — ответила Рённев. — У меня тоже был строгий отец. И все же, когда он умер, грустно так стало…

Ховард остановился.

— За нами кто-то идет?

Но Рённев ничего не слышала.

— Посидим немного на кухне, — сказала она, — тебе нужно поговорить об отце. Можно зажечь свечу, а то и две.

Ховард сидел у стола, на котором горели две свечи. Рённев села чуть поодаль. Он смотрел не на нее, а прямо перед собой и говорил тоже будто бы больше для себя, чем для нее. Но он обращался к ней — к ней одной.

— Ты права, — говорил Ховард. — Странное это чувство, когда теряешь отца. По-настоящему я с ним толком не говорил с восемнадцати лет; но он жил вроде между мной и господом, вроде бы от гнева господнего меня защищал. Теперь этой защиты нет. Бывало, что мы с ним не ладили и до того, как мне исполнилось восемнадцать. Такие уж разные люди мы были. Ты ведь на свадьбе видела брата моего, Ермюнна. Он похож на отца: думаю, ты заметила, какие мы разные. Отец был темноволосый, коренастый и строгий — в общем, как брат. Я же пошел в мать. Но говорят, что во мне больше от старого рода Виланнов. Это, может, и не так удивительно, как кажется, мать ведь тоже из этого рода. Подростком я был очень своевольным. Брат Ермюнн таким не был, и отец в молодости тоже, наверное, таким не был. Отец считал, что надежности во мне нет, он так и говорил. Но далеко дело не заходило, знаешь, мать не допускала до ссоры.

— Да, могу себе представить! — ответила, улыбаясь, Рённев.

— А еще был дед. У него характер легкий был, они с отцом друг друга плохо понимали. Когда дед при смерти лежал, он позвал меня и дал мне нож, который у нас в роду называют наследным клинком. Мы всегда им гордились, и по справедливости он должен был отойти отцу. Но дед дал этот нож мне, потому что у меня — так он объяснил — родинка там, где надо.

— Та, что под сердцем? — спросила Рённев.

— Да, говорят, что у опального рыцаря, от которого наш род пошел, была такая родинка — ворожбой наведенная, говорят. Болтовня все это, конечно. Вот как мне достался нож. А отцу это не очень-то понравилось. Что до меня, я мог бы нож отцу и отдать. Но он обиделся и ни за что не принял бы его, я знаю. После этого нам стало трудно говорить друг с другом…

— А что в этом ноже такого необыкновенного?

— Да это все, наверное, болтовня. Говорят, когда-то этот нож был мечом и принадлежал опальному рыцарю, который скрывался в нашей долине. От него-то наш род и пошел. Королевские люди разыскали его и казнили у Брункебергской церкви — казнили мечом, а не топором, потому что он был не простого рода. Разное говорят. Помнишь, я как-то пел тебе старую песню о Вилеманне и Сингне? Говорят, она про этого рыцаря. Только непохоже — ведь в песне поется совсем о другом.

Он тихонько напел первый стих:

И Вилеманн к матери старой вошел,
А кукушка пропела беду.
«Отчего ты так бледен, молчишь отчего?»
                 И пала роса.
                 И изморозь белая пала.

Помнишь, он едет к Синей Горе, чтобы найти и освободить сестру. И вот он сам попадает в гору, и забывает все, и не узнает сестры. Но спустя много-много лет он слышит колокольный звон, узнает сестру, спасает ее, но зато великанша убивает его самого.

— Это я помню, — ответила Рённев. — Странная песня. Только я думала, в ней говорится не о том, что ты сейчас рассказывал.

— И я так думаю.

Помолчали.

— Как нескладно, — сказал Ховард. — Очень уж мне хотелось отдать отцу этот нож.

Голос его оборвался.

Рённев, не двигаясь, смотрела на него. Она знала, что сейчас мысли его в далеком Телемарке.

Помолчав, она сказала.

— Пойдем-ка спать, Ховард. Душу ты хоть немного облегчил.

— Может быть, — пробормотал он. Голова у него была какая-то тяжелая. Верно, от всех тех чарок у барышника…

— Иди, ложись, — сказал он. — А мне надо пойти взглянуть на лошадей. Там, у барышника, Ларс здорово перебрал, небось валяется где-нибудь в канаве.

Было по-осеннему темно, когда он шел к конюшне. Он все еще думал о том, о чем рассказывал.

— И вовсе я не такой шалопутный, как это тебе казалось, отец, — сказал он в темноту.

Никто не ответил.

Он открыл дверь конюшни.

Оттуда доносилось знакомое ржание.

Он взял ведра и два раза сходил за водой. Он хотел дать лошадям сена на ночь и обнаружил, что Ларс забыл сходить на сеновал. Большой кошель — пехтярь, как его тут на севере называют — был пуст. Пехтярь был очень большой, сплетен из ивовых веток и с двумя лямками, тоже из ивы. Когда он набит доверху, не всякий его поднимет. Ховард закинул кошель на спину и пошел на сеновал. Там тоже ни зги не видать, но Ховард знает, где что лежит.

Ему показалось, что наверху что-то зашуршало, он остановился, но все стихло. Кошка, наверно. Только он набил кошель и собрался взвалить на плечи, как ему послышалось:

— Ховард…

Может, это донеслось сверху, с сеновала, а может, издалека — так слабо и глухо это прозвучало.

Но самое странное, что окликнула его Туне. Ее-то голос он знает.

Он стоял, прислушиваясь.

— Это я, Туне, — донеслось издалека чуть слышно, как дуновение ветра.

Он почувствовал, как у него волосы встали дыбом. На лбу выступил холодный пот.

— Это ты, Туне? — спросил он.

Ответом был холодный смех — тоже издалека, как будто смех летел из-за гор и лесов. Но Туне не так смеялась, он помнил другой смех.

— Чего ты хочешь от меня, Туне?

Молчание. И все время слышится слабый звук — словно жалобно, тоненько гудит далекий ветер, который скорее чувствуешь, чем слышишь под холодным, звездным зимним небом.

— Как тебе там, Туне?

Молчание. Потом снова холодный смех, далеко-далеко. И вот донеслось — но так тихо, что он сам не понял, услышал ли:

— Ты же знаешь, где я теперь…

Больше он ничего не слышал и не говорил.

Потом — он и сам не знал, долго ли простоял так, — он почувствовал, что замерзает. Он взял тяжелый кошель, взвалил его на плечи и пошел с сеновала — очень медленно, как ходил мальчишкой, когда взрослые посмеивались над ним за то, что он боится темноты, и он выходил во мрак и заставлял себя не бояться, а сам чувствовал, что кто-то идет за ним, но пересиливал себя и не оборачивался.

В конюшне было тепло. Лошади опять встретили его ржанием. Неторопливо он задал им сена, похлопал по шее, вышел, закрыл дверь и медленно пошел через темный двор, в дом.

На кухне было темным-темно и пахло свечным жиром. Он знал, что в очаге под пеплом еще горят угли. Раздул огонь, нашел толстые лучины, зажег их и вставил в светцы. В ушах звенело, верно, оттого, что он выпил лишнего. Он приложил ухо к дверям спальни, Рённев спала. Потом он подсел к широкому кухонному столу. Сидел, уставившись в пустоту невидящими глазами.

Наутро многое представилось ему в другом свете.

Может, все это шутки Монса Брюфлатена? У него совести хватит на такое, а женщина, которая приехала с ним, ведь родом из Телемарка.