Изменить стиль страницы

— Да, коммунисты! — подняв голову, сказал Вальчак, уловив чей-то шепот на тротуаре. — Рабочий класс Польши!

— Молчать! — покрикивали конвоиры. Подоспевшие местные полицейские принялись разгонять любопытных.

Во дворе тюрьмы пришлось ждать. Двор был маленький, сжатый с трех сторон тюремными корпусами. На окнах тяжелые деревянные «намордники». В канцелярии торопливо заполняли формуляры, тюремщики сыпали проклятия: за какие грехи на их головы неожиданно свалилась такая обуза? С прибывших сняли наручники. Вальчак и Кальве попали в канцелярию одними из первых, зато продержали их там дольше всех. Вальчак, впрочем, чувствовал себя как дома. Вскоре он уже вполголоса беседовал с каким-то варшавским трамвайщиком, который спрашивал совета — стоит ли приглашать в качестве защитника адвоката Залесского.

— Сторонник санации! — покачал головою Вальчак. — Не любит браться за дело коммунистов, а если и возьмется, то сдерет много…

— Да ведь пять лет назад он меня защищал, и неплохо…

— За пять лет он успел обрасти жирком. Мне о нем недавно рассказывали. Не советую…

— Молчать! — с грозным видом подскочил седой надзиратель.

— Я уже где-то вас видел, — ничуть не смутившись, заметил Вальчак. — Сколько лет вы служите?

— Лет тридцать. А что? — Надзиратель был сбит с толку.

— Ай-яй-яй! — сочувственно покачал головой Вальчак. — Тридцать лет за решеткой, в два раза дольше, чем я.

Надзиратель вытаращил глаза, не зная, то ли рассердиться за такую фамильярность, то ли пожалеть себя — ведь его жизнь действительно в основном прошла за решеткой… Как бы впервые осознав истину, он отошел с растерянным видом.

Заключенных вывели во двор. Парень из Домбровского бассейна сунул им полученную на улице пачку сигарет. Закурили. Через канцелярию проходили все новые заключенные. Вальчак наклонился к Кальве.

— Чего, собственно, ждать? Давай начнем!

— Верно. Начинай!

— Товарищи! — громко выкрикнул Вальчак. — Перед угрозой нападения на Польшу немецкого фашизма мы, польские коммунисты, заявляем о своей готовности защищать родину с оружием в руках!

На дворе теснилось человек двести, акустика была как в скверном театрике, но Вальчак говорил полным голосом. Над дощечками в узких щелях окон показались головы и глаза тех, которые здесь сидели. Но он обращался не только к ним. Ему хотелось, чтобы его услышали жители Козебор, фабричные рабочие и разнесли его слова по всей Польше.

— Товарищи! Мы не должны мириться с режимом Бека и Рыдз-Смиглого. Этот режим привел Польшу на край пропасти. Чтобы спасти страну, нужно создать широкий фронт рабочих, крестьян, интеллигенции, создать истинно демократическое правительство…

Опыт подсказал ему: используй время, пока захваченный врасплох противник не опомнился. Никаких красивых слов, никаких отклонений от темы. Одно лишь содержание, голая политическая декларация. Но вот уже из канцелярии несутся надзиратели.

— Молчать, молчать, речи запрещены, в карцер!

— …Мы, принявшие первый удар на фронте борьбы с фашизмом, сегодня заявляем: дайте нам оружие, и мы готовы вместе со всеми сражаться и сложить голову за Польшу.

Слова эти заставили надзирателей замедлить шаг. Они остановились, все еще повторяя: «Никаких митингов!» — но уже довольно неуверенно. Один из них даже вернулся в канцелярию.

Таким образом, у Вальчака было впереди еще минут пять, пока не придет другой, более категорический приказ заткнуть ему рот.

— Наша задача в эти исторические дни — вместе с польским рабочим классом принять участие в этой борьбе!

Однако реакция начальника тюрьмы оказалась более быстрой, чем Вальчак предполагал. Темно-зеленые мундиры надзирателей приближались со всех сторон.

Товарищи бросились к оратору и окружили его. Но один из надзирателей, видимо старший, толстощекий и румяный детина, яростно расталкивая заключенных, словно дикий кабан, ринулся к Вальчаку.

— Да здравствует народная Польша! — успел еще крикнуть Вальчак. — Бейте Гитлера!

Тяжелая лапа надзирателя опустилась ему на плечо.

— В карцер, в карцер! — кричал толстяк, толкая Вальчака к конвоирам. — Остальных по камерам!

— Но послушайте, — очень спокойно сказал Кальве. — Ведь он призывал к защите Польши от гитлеризма!

— Не ваше дело! — рявкнул охранник. — Мы и без вас справимся! Эй, тащите и этого в камеру! — крикнул он и изо всех сил толкнул Кальве, потом расстегнул воротник и принялся вытирать платком толстую красную шею.

8

— Позволь, — сказал Залесский, — позволь, Анна. Такие гвозди забивают по-другому. Вот смотри, нужно держать здесь, за шляпку, и ударять молотком не очень сильно, но часто и чуть-чуть кверху, понимаешь? Иначе ты рискуешь повредить штукатурку или согнуть гвоздь. Вот видишь? Готово! — Он потер руки и взглянул на жену, ожидая похвалы.

«Удивительно! — подумала Анна. — Ведь у него чудесная память, просто поразительная. Он может за полминуты перечислить все кантоны Швейцарии, все крестовые походы, даже назвать всех послов и посланников в Варшаве, но совсем не помнит, что раз десять уже показывал, как надо забивать гвоздь, неизменно предупреждая меня, что можно повредить штукатурку».

Была у него такая вечно натянутая, чувствительная струнка, прикосновение к которой становилось все более необходимым для его нормальной жизнедеятельности. Анна помнит, как несколько лет тому назад лицо его прояснялось, даже становилось красивее и благороднее, если его за что-либо хвалили. Освоить этот механизм было не так уж трудно, и Анна в первое время их совместной жизни довольно бесцеремонно этим пользовалась. Когда ей хотелось привести его в доброе расположение духа, достаточно было сказать с восхищением: «Этот процесс ты провел прекрасно» или; «Как искусно ты расправился со своим противником». Или даже: «С каким вкусом ты подобрал галстук к рубашке». Или хотя бы: «У тебя чудесные бицепсы».

Даже простое признание факта, столь мало от него зависящего: «У тебя удивительные глаза: на левом желтое пятнышко, а правый голубой», — высказанное соответствующим тоном, могло принести желаемый результат. Виктор сиял и в сотый раз переспрашивал: «Ты это заметила? Как это удивительно, правда?» Он подбегал к зеркалу, оттягивал пальцами веки, пристально вглядывался в свои разноцветные глаза, звал Анну и делился впечатлениями. Он был рационалистом и выводов из этого никаких не делал. Но любил ссылаться на закон Менделя и требовал, чтобы она восхищалась не только его глазами, но и его знанием генетики.

Потом Анне надоело вечно повторять одни и те же приемы, и она стала меньше придавать значения его хорошему настроению и перестала обращать внимание на его вечно натянутую чувствительную струнку. Но тогда изменилось и поведение Виктора. Подобно наркоману, который вначале получает от наркотика только наслаждение, а потом, когда нет наркотика, начинает испытывать страдания, Виктор все чаще и чаще стал придумывать ситуации, при которых Анна не могла его не похвалить, и менялся в лице, ощущая почти физическую боль, когда она делала вид, что не замечает этого.

Теперь приближалась уже третья стадия. Не дожидаясь, пока забренчит струна, которую он натянул так, что Анна только с большим трудом могла бы не задеть ее, Виктор начинал приставать к ней с вопросами: «Правда? Интересно? Ты тоже так думаешь?»

А ведь он не был ни дураком, ни неудачником. Во всяком случае, не жизненные неудачи сделали его столь чувствительным к своей особе. Возможно, он достигал успехов не так быстро и успехи эти были не столь значительны, как бы ему хотелось, но все же в тридцать лет с небольшим у Виктора была уже собственная адвокатская контора, зарабатывал он вполне прилично, был здоров, занимался спортом. Супруги не отказывали себе и в так называемых развлечениях. Вместе с несколькими тысячами таких же представителей лучшего столичного общества они, словно угри или лососи, из года в год отправлялись в принудительные странствия — в феврале в Закопане, в августе в Юрату или в окрестности Ястшембей Гуры.