Изменить стиль страницы

Вестри смотрел на нее без всякого гнева и как можно спокойнее старался объяснить: во-первых, он намерен ехать не назад, а именно через Гарволин на Люблин; во-вторых, автомобиль, как она сама видит, двухместный. Его доводы нисколько не действовали. Женщина стала проклинать его:

— А чтоб вас, чтоб вас, чтоб автомобиль этот тебе костью в горле… чтоб тебя растрясло… за мои муки, за моего ребенка…

Хорошо еще, что другие беженцы были слишком напуганы, не обращали на них внимания и не останавливались. В этом смысле Вестри повезло. Неожиданно самолеты, летевшие со стороны Гарволина, загудели прямо над ними. Женщина, не переставая кричать, прыгнула в ров. Вестри тоже не выдержал и одним прыжком очутился в поле. Он успел пробежать, увязая во вспаханной, сыпучей земле, метров пятьдесят, когда самолет пронесся над ним; тень его скользнула по глазам Вестри, быстрая и холодная, как порыв ветра.

Гарволин горел, но взрывы утихли, и небо успокоилось. Вестри вернулся бегом одновременно с шофером, который прятался в кустах с другой стороны шоссе. Они влезли в машину. Вестри глянул через плечо на вещи: все на месте, чувствовался привычный запашок бензина.

— Газу!

Ага, как же! После безуспешных попыток завести мотор шофер проверил счетчик бензина — пусто. Пошел за канистрой и вскрикнул.

Темное пятно бензина под машиной. С нервной поспешностью они вытащили жестяные бачки — все до одного пробиты пулями.

Пожалуй, впервые за время войны Вестри испытал настоящее отчаяние. Оставаясь в Варшаве, он выпал из мира, в котором что-то собой представлял, снизился до уровня обыкновенных людей. Но пока у Вестри был вот этот «тальбот», он еще сохранял шанс на возвращение в свой мир. А теперь… Как в сказке, благодаря талисману он превращался в птицу или в животное. Но вот Вестри потерял талисман и больше не сможет вернуться к людям.

Они проторчали на шоссе несколько часов, пытаясь остановить изредка появлявшиеся машины — все держали путь на Люблин — и выклянчить хоть каплю бензина. Ни одна машина, ясное дело, не остановилась. Вестри хотел было послать шофера в Гарволин, но все, с кем они заговаривали, уверяли, что это безнадежно, городок сожжен до основания. Около полудня они съели еду, которую захватили с собой. Под вечер, после четырехкратного бегства от самолетов в кусты, после бесчисленных настойчивых просьб взять их в машину, отчаянно мучимый голодом, браня себя за то, что он так беспечно понадеялся на десятичасовую дорогу до Львова и на рестораны или постоялые дворы, Вестри двинулся вперед. Шофера он оставил возле машины, обещая раздобыть бензин. Если бы Вестри достал бензин не слишком далеко, то, безусловно, вернулся бы, но он не верил в такую удачу, с сожалением посмотрел на «тальбот», взял с собой портфель и габардиновый плащ и помахал шоферу рукой. Шофера ему тоже было жаль, он был очень услужливый.

Гарволин действительно сгорел дотла. На главной улице торчали два ряда закопченных труб, напоминая развалины римской базилики с остатками колонн. Быть может, где-нибудь в стороне Вестри и нашел бы уцелевшее жилье, но ему не хотелось здесь задерживаться, он опасался нового налета.

По дороге шла густая толпа. Из подслушанных урывками разговоров Вестри с ужасом узнал, что беженцы проходят в день двадцать — тридцать километров и что самое скверное вовсе не самолеты, от них есть отличное средство — не ходить днем. Намного хуже голод. Вестри очень быстро убедился в этом; после часа ходьбы он поймал себя на том, что неотступно, как маньяк, думает не о каких-то фрикасе, а просто о ломте хлеба. Хотя бы черного.

Вскоре ему стало тяжело тащить портфель. Он перекладывал его из одной руки в другую. Болел затылок, горели пятки. Людей подгоняли слухи, будто немцы не то в Седльцах, не то в Лукове. Говорили также, что вплоть до Рыков все начисто съедено, но в пяти или чуть побольше километрах от дороги есть деревушки, где кое-что еще найдется, быть может молоко.

Под утро Вестри испытал новый приступ голода. Он стал прислушиваться к разговорам: может, удастся у кого-нибудь хоть что-то купить? Он вглядывался в смутно мелькавшие силуэты — не увидит ли торчащую горбом буханку хлеба. Даже носом потянул, пытаясь различить, не пробивается ли сквозь пыль и пот запашок съестного. Потом, потеряв остатки стыда, он начал приставать к попутчикам. Предлагал сперва злотые, потом доллары. Люди смеялись над ним или отмалчивались. Часы? Кольцо? Один огрызнулся. Пожилой человек спросил, когда он ел в последний раз. Вестри признался, что вчера в полдень.

— Вот-вот! — сказал пожилой человек. — Первые сутки без еды самые скверные. Потом привыкнете, — утешил он Вестри. — Науке известны случаи абсолютного голода, продолжавшегося тридцать дней.

Рассвет застал их возле Рыков. Вместе с группой беженцев Вестри свернул с шоссе, прошел несколько километров по песчаной дороге между грядами картофеля. Потом была деревня, отвратительное хождение от хаты к хате. Всюду полно беженцев. Иногда молодые парни гнали его даже от ворот:

— Занято, идите дальше, ну, не останавливаться!

В предпоследней хате Вестри дали кружку молока из-под центрифуги, голубоватого, пахнувшего жестью; впрочем, он этого не заметил, молоко показалось ему удивительно вкусным. Дали ему из жалости и из жалости приняли пачку злотых:

— На что нам эти бумажки? Разве что стены оклеивать?

Он ушел из деревни, долго плелся, добрел наконец до перелеска. Здесь росли березки, милые, невысокие, немножко уже пожелтевшие, и две-три краснеющие осины. Он расстелил плащ, вытянулся. Нелегко оказалось найти удобную ямку под локоть, под плечо, под бедро; земля, которую поэты называли матерью, была не слишком ласковой! Повеяло холодом, он закутался в плащ, стиснул зубы, потом заснул.

Разбудило Вестри горячее солнце. Часы остановились, но похоже было, что сейчас около трех. Чувство голода стало невыносимым. Вестри судорожно потянул носом сладковатый запах гниющих листьев. В детстве он читал про съедобные корни. Между осинами он увидел красную шляпку гриба. Сорвал его; гриб был мясистый, пахнул гнилью, но все-таки аппетитно. Вскоре на белой ножке выступили фиолетово-серые пятна. Вестри испугался, запустил грибом в дерево и долго тер платком пальцы.

Отвратительные два часа ожидания неведомо чего. Далекие самолеты по-прежнему держали его на привязи. Он даже залез в самые густые кусты, вспомнив кружившие по Варшаве слухи о том, что немецкие летчики часто не брезгают одиноким путником, стреляют, бросают бомбы. Он лежал, целиком отдавшись своим мыслям. Больше всего он думал о хлебе. Ему казались очень странными заботы, которыми он жил в течение последних нескольких месяцев. Ну, скупал акции. Жаль, что он послал их в Женеву, они очень пригодились бы ему теперь, например для того, чтобы разжечь костер, потому что от земли уже тянет холодком. Он затосковал по Женеве: там, наверно, тоже прекрасная погода, по озеру скользят белые парусники. Из-за темно-лиловых предвечерних гор выступает белая голова Монблана. Можно было бы пойти в «Plat d'Arqent», поесть форелей, или лучше в «Mère Royaume» — заказать порцию полендвицы.

Таска его была, однако, сентиментальной и беспредметной, как воспоминания о далекой молодости. Он подумал о том, что за день или, вернее, за ночь сможет отшагать, ну, допустим, двадцать километров. Значит, до Люблина надо идти больше трех дней. А дальше? Его затошнило от голода, когда он представил себе, что снова отправится в путь, не поев.

— Не выдержу, — сказал он вслух, — сдохну в проклятой Польше.

Сдохну! В этой стране не умирают, а именно сдыхают! Для чего я тут сидел? Почему я не уехал, как многие, когда стало ясно, что война на носу? Зачем я позволил Фельдману втянуть себя в авантюру с акциями?

Доходы? Еще несколько сот тысяч, пусть даже в долларах. Ну, сдохну, и что мне от них?

Неизвестно почему он вспомнил Толстого. Старческие капризы этого аристократа, его мужикомания, его добровольное опрощение, близость к природе показались теперь Вестри полными глубокого, спасительного смысла. Он почувствовал, что в нем зарождается ненависть не только к Польше, непосредственной виновнице его сегодняшних бедствий, но и к их первопричине — тем миллионам, которые всю жизнь держали его за шею железной лапой, а теперь обрекают на муки голода и, быть может, на близкую смерть.