Изменить стиль страницы

Попам и дьяконам едва ли потребуется когда-нибудь математика или физика. Да и языки немецкий и французский, латинский, греческий и древнееврейский не так уж до крайности будут нужны рядовым священникам.

А гомилетика — другое дело.

— ...Это в нынешнее время большинство ораторов не стыдятся произносить свои речи по бумажке. И речи, заметно, иной раз не самим оратором приготовленные,— говорил Бурденко.— А во времена моей молодости такое считалось глубоко неприличным. Самому полагалось думать на людях или продумывать заранее.

Гомилетику в семинарии преподавал Николай Ксенофонтович, или Ксеныч, как его звали семинаристы,— маленький, неопрятный, постоянно чесавшийся протоиерей,— летом изъеденный комарами на рыбной ловле, а зимой, должно быть, блохами в собственном трехэтажном домике на Огородной улице.

Всегда полусонный, рассеянный Ксеныч тревожно оживлялся только в те дни, когда у подъезда семинарии останавливалась огромная черная архиерейская карета.

— Бурденко, дорогуша, готовься! Мало ли что может быть,— говорил Ксеныч.— Иначе ты и меня погубишь, дружок. Ну, что ты можешь сказать, если он опять спросит тебя, как в прошлый раз, внезапно?..

— А вдруг он кого-то другого спросит?

— Нет, дружок, он спросит обязательно тебя. Он и фамилию твою уже хорошо запомнил, говорит: «Этот Бурденко — молодец, который прошлый раз слезу было у меня исторгнул. Неужели, говорит, он все произнес тогда экспромтом? А ну-ка мы его в следующий раз спросим..,

Слезу у архиерея, прозванного за тучность и свирепый взгляд Аписом, семинарист Бурденко вызвал проповедью о пожарах.

— ...Деревянная Россия, к сожалению, и по сей день горит очень жарко, особенно в сельских местностях,— говорил профессор Бурденко.— А тогда, в ранней моей юности и в детстве, нагляделся я на деревенские пожары предостаточно. И когда архиерей предложил мне экспромтом произнести проповедь о пожарах, так сказать, поучительное слово к воображаемым селянам, я собрал в памяти все доступные мне подробности этих народных бедствий и, пользуясь приемами гомилетики, преподанной нам Ксенычем, с полчаса взволнованно говорил о бессильной и, пожалуй, бесполезной борьбе с огнем, пожирающим соломенные крыши.

В этот момент, стоя на преподавательской кафедре, семинарист Бурденко, казалось, и в самом деле испуганно вглядывался во взметнувшееся к небесам зловещее пламя, слышал треск и шипение раздираемого жаром дерева, плач детей, рыдания женщин, видел обезумевших лошадей и коров, опаленных ворон, и — кричал, как действительно застигнутый бедой, во весь голос:

— Ой, добрые люди, воды, воды! Поскорее воды...

Тихий Ксеныч был испуган особенно этим криком. Он боялся, что и архиерею не понравится «такая мистерия». И еще он боялся: «Уж не тронулся ли башкой в натуральном смысле очень старательный семинарист».

— Попей, дорогуша,— протягивал он Бурденко стакан с водой, расплескивая ее в дрожащей руке.

А архиерей еще долго после проповеди сидел, задумчиво набычившись, выкатив остекленевшие глаза,— толстый, седой и в самом деле удивительно похожий на изображенного в учебнике Аписа — священного быка из Мемфиса.

— Талант,— наконец сказал он. И, грузно качнувшись, двинулся к дверям.— Большой талант и истинный,— добавил в коридоре, искоса глядя на почтительно семенившего подле него низкорослого Ксеныча.— А ты за мной покамест не беги, не суетись. Я в клозет зайду. Взвинтил он меня. Всего взвинтил, этот Бурденков. Вот именно талант богоданный. Редкостный. Артист — блошиное племя. Или, истинно говорю, будущий иерей...

Не подозревал еще семинарист Бурденко, какие хлопоты на себя и на Ксеныча он навлек тогда этим первым успехом.

Дней пять спустя черная архиерейская карета снопа подкатила к подъезду семинарии. И уже на лестнице архиерей спросил:

— Что, не опоздал ли я на гомилетику? Здоров ли Бурдёнков? Где он?

— Бурденко, беги скорее в класс. Апис уже ищет тебя. Будешь сейчас опять проповедь говорить...

Архиерей прибыл точно вовремя. Урок гомилетики начался через пять минут после его прибытия. И первое, что сказал архиерей, явившись на урок:

— А ну-ка, Бурдёнков, произнесите нам доброе слово на тему, которую мы сами тебе сейчас зададим...

Архиерей сел около кафедры не на тонконогий венский стул, услужливо подвинутый Ксенычем, а на массивную табуретку, с которой вешали на степу географическую карту.

Бурденко встал и замер у своего места.

— Идите сюда, поближе к нам,— позвал его архиерей.— Хочу я послушать вот о чем. Ты и угадать не сможешь о чем. О вреде... о вреде тяжкого порока. О вреде, иначо говоря, пьянства...

Бурденко подошел к кафедре и слова замер, покраснев. Значит, этому важному, толстому архиерею уже все известно о печальной страсти моего отца. И вот он решил поиздеваться надо мной сейчас здесь на глазах у всего класса.

«Как вы смеете!» — хотел было крикнуть Бурденко, защищая честь отца. Пусть будет что будет. Пусть прогонят его из семинарии, но архиерей все равно не вправе смеяться над несчастьем.

Бурденко сжал кулаки и в то же мгновенье подумал:

«А может быть, все это случайно? Может быть, архиерей еще ничего не знает. Откуда бы ему узнать о моем отце?»

— Что-то ты очень долго молчишь, дорогуша? — свистяще прошептал над самым ухом Ксеныч.— Говори же, говори! Что хочешь говори. Владыка же ждет. Говори хоть что-нибудь. Только ради бога не молчи...

— Итак, мы слушаем вас, Бурдёнков,— заправил за уши длинные седые волосы архиерей, с удовольствием глядя на свое отражение в створке окна.— Тема понятна нам?

— Понятна,— кивнул Бурденко.

Уж куда как понятна была ему эта тема. Он, можно сказать, выстрадал ее с самых нежных лет, эту тему. Она преждевременно состарила его мать, наполнила постоянной тревогой их дом, повергла в отчаяние их семью, сделала по временам отвратительным их доброго отца.

Бурденко медленно, как бы неохотно заговорил о горе семейств, пораженных этим тягчайшим пороком, омерзительнее которого едва ли еще что-нибудь можно сыскать,— о нищате и позоре, об унижениях и подлостях, сопутствующих этому пороку. И слезы невольно покатились по разгоряченным его щекам. Он схлебывал их, не замечая. И продолжал рассказывать об ужасе и стыде, которые испытывают, вероятно, все, кроме самого пьяницы.

— ...Вот уже подходит к концу моя жизнь,— говорил профессор Бурденко.— Длинная моя жизнь 1, не свободная от увлечений и, может быть, заблуждений. Однако такого увлечения, как пьянство, в ней не было. Видимо, отец выпил за меня мою порцию и навсегда внушил мне отвращение к выпивке. До сих пор я помню эту проповедь мою о вреде пьянства. Апис был в восторге. Он только требовал, чтоб я стоял недвижимо. Нельзя-де даже двигать плечами, поднимать брови, произнося поучение, а тем более чесаться и покачиваться. Апис не понял, что я уже близок был к обмороку. Добрые люди увели меня в кабинет ректора и отпаивали там чаем. Взволнованность мою Апис отнес на счет робости моей и смущения перед его величественной особой.

Не было теперь недели, когда бы архиерей не вспоминал о Бурденко. То ли хотелось архиерею развить и усовершенствовать проповеднический талант этого семинариста, то ли просто занимала его стеснительность молодого человека. Как бы там ни было, но архиерей каждую неделю посещал уроки гомилетики и требовал к кафедре Бурденко:

— А нуте-ка, нуте, послушаем комментарий к заповеди: «Чти отца своего и матерь свою и да долголетен будеши на земли...»

Кончилось тем, что Бурденко извелся и наотрез отказывался произносить проповеди.

— Ага, не можешь?! Значит, ты мастер большой говорить только, что заранее заучено? Как же ты священником собираешься быть?

«А я не собираюсь»,— хотел было сердито ответить семинарист Бурденко. Но не ответил, не решился. Да и как можно было решиться. Это был бы скандал. Человек уже заканчивал -духовную семинарию, на него возлагали надежды и в учебном заведении и дома. Больше того, он, как говорится, многое обещал. И вдруг...