Изменить стиль страницы

Словом, я, как говорится, заболел этим Дальним Востоком. И болезнь моя и теперь не проходила. Ну, скажем, не болезнь, а вот именно — мечта. Хотя живем мы тут почти что под Москвой в общем-то совсем не плохо. Жаловаться, одним словом, не на что. И лес тут у нас кое-какой есть, даже очень густой попадается, в котором иной раз и ягоду и грибы, несмотря на большое многолюдство, можно собрать. Но разве сравнишь эти ягоды и грибы или, скажем, рыбу с тем, что в любое время можно встретить на Дальнем Востоке? Даже в солдатском моем положении я мог добывать там все, что хотелось мне в смысле живности, или, как говорится, растительного мира — в виде, например, грибов. А надо сказать — зверь, рыба, грибы и всякое такое — для моего характера — это, можно сказать, все.

Но главное, что мне хотелось теперь, чтобы на новом месте, на Дальнем Востоке, и Эльвира забыла разных дедей Шуриков и чтобы Танюшка вступила, как это говорится, в самостоятельную, действительно семейную жизнь и чтобы никаких посторонних намерений не было.

И Танюшка вроде того что тоже загорелась, когда я рассказывал ей о реке Амур и о Тихом океане, где я был почти что мельком.

Танюшка, вообще надо сказать, шла мне во всем навстречу, помогала, то есть, чем могла.

Вдруг приносит теплую такую куртку на ватине и вроде того что с кожаным верхом.

— Надевай, — говорит. — У одной спекулянтки сию минуту купила. Если не придется, успею еще вернуть.

Но я надел ее — и как родился в ней.

— Ну, а теперь, — говорит, — пойдем в кино. Только что взяла билеты как раз на час тридцать. «Жестокая любовь», французский фильм...

В кинотеатре перед началом фильма все, как обыкновенно, разглядывали на стенах портреты артистов. А Танюшке казалось, что многие поглядывают и на нас. И больше всего, как она считала, на меня.

— Ну, это, наверно, из-за куртки, — говорю я. — Куртка действительно богатая. Американская.

— Да при чем тут куртка? — говорит Танюшка. — Ты просто я не знаю какой красивый, Коля! И все лучше делаешься. Я когда с тобой иду, всегда радуюсь, что у меня такой муж. Плечи какие! И глаза. У Эльвиры же твои глаза.

— Ну, ладно, давай без культа, — уже немножко сержусь я.

— Да при чем тут культ? — тоже немножко как бы обижается она на мои слова.

И мы входим в зрительный зал какие-то по-новому очень близкие друг другу.

А картина была на редкость печальная. И из семейной жизни. Про то, как муж бросил свою жену.

Танюшка так плакала, что лицо у нее после сеанса сделалось даже черным, поскольку потекла тушь, которой она, как все женщины, слегка подводит глаза.

— Мне, — говорит, — жалко было эту Мадлену, как она умирала. И ведь она, как можно было понять, даже моложе меня. А ты сидел, я даже удивляюсь, как каменный. Неужели, — спрашивает, — тебе было не жалко ее?

— Жалко, — говорю, — но не очень, поскольку она сама была виновата. Живешь — живи. И думай, что делаешь. А она, как женщина, начала вертеться. Это, — говорю, — хуже всего.

— Но нельзя же, Коля, так рассуждать, — не соглашалась со мной Танюшка. — Я сейчас смотрела кино, а думала все время о себе. Ведь это всегда так бывает: читаешь или смотришь в театре про кого-то, а думаешь про свою жизнь. И волнуешься от этого еще больше. Я, например, всегда волнуюсь...

Это она говорила, когда мы после киносеанса уже обедали дома.

И если б я знал тогда, что это наш последний с ней обед.

Потом она, как обыкновенно, собирала меня в ночную смену. Укладывала в кожаную сумку бутерброды и наливала в термос зеленый чай, как я люблю.

И уж когда я уходил, уже в дверях остановила меня, говоря:

— А я тебе забыла рассказать, какой вчера кошмарный сон я видела: как будто я тебя вот так же, как сейчас, провожаю, но уже на аэродроме. Как будто ты уже садишься в самолет, а я плачу. А ты мне говоришь: «Ведь улетаю совсем ненадолго. Всего на годик». И показываешь вот так палец: всего, мол, на один год. А я реву и не могу остановиться. Прямо вся изревелась. Я всегда за тебя волнуюсь...

— А чего волноваться-то, — смеялся я. — Я же не летчик, не космонавт.

— Ну все-таки, — говорит Таня. — Для меня ты — космонавт. И я прошу тебя: надень новую куртку...

— Что ты, — говорю, — на работе трепать такую вещь.

— Ну, надень, — говорит, — прошу. Эта вещь, — говорит, — все-таки не дороже нас. А на улице вон какая сырость...

Явился я в парк в этой новой куртке. И тут же объявили мне, что посылают меня на двое суток в Москву. Пришлось готовить машину в дальнюю поездку. То да се. Прокрутился я так в автобазе почти что до двух часов ночи и тут только трекнулся, что книжка-то моя с шоферскими правами осталась в старом пиджаке, да и надо было Танюшку предупредить, что я не вернусь утром.

В третьем часу ночи, таким образом, заезжаю я к себе домой — и что же я застаю? Я застаю свою жену — вы не поверите и ни за что не угадаете с кем. С этим самым Костюковым, Аркадием Емельяновичем, с этим вроде того что пожилым, крашеным дьяволом, шестидесяти, можно сказать лет. Картина? Вот именно. И этот уже совершенно старый черт, приводя себя, как говорится, в порядок, этак усмехаясь от своего же конфуза и снимая со стены гитару, на которой опять, должно быть, играл тут свою сюиту, говорит мне:

— Извините, — говорит, — если можете, Николай Степаныч, но я, говорит, — не мог не уступить дамскому капризу. Такая, — говорит, получилась у нас эмоция...

И тут же за занавеской, представьте себе, — кроватка Эльвиры.

Ну что бы вы в таком случае сделали?

А я снял новую дареную куртку, надел старый пиджак, проверил, в нем ли мои шоферские права, сказал: «Счастливо вам всем оставаться», — и ушел, в чем был.

По возвращении из Москвы я, конечно, поселился уже у матери и сразу заявил о разводе.

3

В коридоре народного суда я издали увидел Танюшку и не узнал. Так изменилась она за какие-нибудь несколько недель — исхудала, пожелтела как-то. Но, заметив меня, опять просияла вся и пошла ко мне, этак весело протянув вперед руки. Будто опять хотела положить их мне на плечи и, по привычке своей, до милой духоты сдавить мне горло, говоря:

— Ну, иди, ну, иди, ну, иди ко мне.

Ничего этого она, конечно, теперь не говорила. Только спросила:

— Отчего, Коля, ты-то как будто веселый? Тебе правда весело? Или ты просто гордишься собой?.. Не гордись, Коленька, — тут же как посоветовала она. — И не сердись. Не расстраивай свою нервную систему. Ну что же теперь делать, если так получилось жестоко?.. Много горя я тебе, наверно, причинила? Но все ведь не со зла, наверно. Наверно, не со зла. И хотя я, наверно, кругом виновата перед тобой, но имей в виду, я любила все время только тебя одного. И никого другого, наверно, уж никогда не полюблю. Наверно, никогда...

— Для чего ты все время говоришь одно сорочье слово — наверно? — только и спросил я ее. Хотя хотелось мне спросить другое — для чего же она ночью позвала к себе этого крашеного козла Костюкова, что у нее за интерес, кроме его гитары, был в нем? И как надо понимать это слово — эмоция? Но ничего больше я не спросил, потому что боялся, что не смогу сдержать себя и рассвирепею так, что начну ее душить тут же, в коридоре, или, напротив, вдруг заплачу навзрыд, как женщина.

И она вдруг смахнула слезу.

— Наверно? — переспросила она. И, смахнув слезу, опять просияла так, как умела делать только она и больше никто на свете. — Тебе удивительно, Коленька, что я говорю — наверно? А я так говорю, оттого что не уверена. Я многое еще не совсем понимаю. Ни вокруг себя, ни в себе. А врать, как другие, даже самой себе не хочу. Уверена я только, что с сегодняшнего дня ты уже не будешь нужен мне. И алименты твои, не волнуйся, не нужны. Ни мне, ни Эльвире. Эльвиру я уж как-нибудь сама подниму и поставлю на ноги.

— Или кто-нибудь тебе поможет из твоих друзей, — не стерпел я сказать. — Мало ли разных на твое удовольствие дядей Шуриков, Потаповых, Костюковых...