Всю дорогу из Полтавы в Коврай — все эти восемь дней и ночей, — слушая попутчиков и случайных встречных, сердцем впитывая их рассказы, предания, песни о прошлом родного края, Иван неотступно думал об одном и том же: какой силы поэтическое слово достойно услышанного? Как рассказать о жизни, неустанной борьбе, думах, быте, нравах и обычаях своего народа? Писать по-русски и называть вещи своими именами? Это заманчиво, но, с другой стороны, вряд ли такое произведение добавит что-нибудь нового к тому, что уже известно в русской литературе. И кроме того, вещи называть своими именами небезопасно. Подобная поэма будет тотчас запрещена и, естественно, к людям не дойдет. Разве можно забыть печальной известности историю книги Александра Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву»? Изданная три года тому назад, эта страдалица, как только стала известна двору, была тотчас сожжена. Подумать только — сожжена, предана аутодафе. Автора же — этого бесстрашного, великого Духом мужа — «всемилостивейшая» императрица велела казнить, а потом смертную казнь заменила ссылкой в Сибирь, в Илимский острог «на десятилетнее безысходное пребывание». А какова история пьесы Капниста «Ябедник»? Не та ли участь постигла и ее? Правда, автор не был сослан, но путь к зрителю его произведению преградили.
Нет, иные дороги искать надобно, иные способы привлечь для той же цели. Но какие? Где они? Не раз и не два возвращался к этому, думал, мучился, хотя сердцем, разумом чувствовал: он близок к истине, и все же твердо сказать, что нашел тот единственный верный путь, которым надлежит идти, не мог.
Как бы хорошо теперь посоветоваться с отцом Иоанном! Но Станиславский далеко: до Полтавы — неделя пути, трудно угадать, когда они сядут за один стол снова, пойдут бродить по улочкам и переулкам родного города. Писать же ему о своих поисках, сомнениях вряд ли можно. Матушке он тоже об этом писать не станет. Ей важно знать, что сын ее уже при месте, в дороге не простудился, здоров, и ничего ей больше не нужно, он сообщит ей об этом, еще сегодня отпишет подробное письмо. Кому же писать о своих терзаниях? Может, Миклашевскому? Раньше он бы не раздумывал, написал, но то было давным-давно, сто лет тому назад, в семинарии, теперь же он этого не сделает. Боже мой, как нынче пусто вокруг, ни одной родной души рядом!..
И совершенно неожиданно, будто молния, сверкнула мысль и осветила душу. А Лука Жук, Харитон Груша, их сыновья — Савка и Лаврин! Как смел он забыть о них хотя бы на мгновенье? Они многое доверили ему, увидели в нем человека, близкого им по духу. Можно ли равнодушно отнестись к этому, не оценить? Конечно же они поймут его сомненья, сокровенные мечты. Да, поймут! И таких много — и здесь, и в Полтаве...
Так размышляя, вспомнил «Энейду» Осипова. Он читал ее в дни службы в Новороссийской канцелярии, читал и дивился слабости перевода — Вергилия Иван знал почти всего и в подлиннике. Осиповский язык казался бедным, каким-то нарочитым, вымученным, и весь сюжет «Энейды» был построен на ничтожно смешном приключении, рассчитанном на смех, и только. А как этого мало! Один лишь смех без глубокой мысли — пустая забава, игрушка на час.
Еще в Полтаве после долгих бесед с отцом Иоанном, я затем в дороге, имея достаточно времени на размышления, Иван не однажды задумывался над тем единственным, что его в последнее время занимало все больше и больше, лишало покоя: как бы самому попытаться вывернуть Вергилиеву «Энейду» наизнанку, переложить ее на свой язык, на котором издавна говорит народ всего края, и к тому же наполнить ее новым содержанием, используя для этого знакомые с детства обычаи, быт, нравы? Не о том ли просил, не того ли требовал и отец Иоанн, когда советовал переложить на язык высокой поэзии песни и думы родного народа? Слов нет, это трудно, ведь до сего дня никто подобного не писал.
Ближайший предшественник — несравненный учитель и философ, поэт и музыкант Григорий Саввич Сковорода — писал превосходные стихи, сочинял прекрасные песни, но их язык и слог были еще весьма далеки от живой разговорной речи. Он же, Котляревский, должен пойти дальше. «Всякое начало трудно», — говорили великие римляне и любнл повторять отец Иоанн, но ведь не было и нет на свете легких путей, если иметь в виду настоящее дело, а не пиитические побрякушки.
Иван помнит ранний осенний вечер где-то вблизи Майорщины. Тогда, сидя возле жарко пылавшего костра, разложенного предусмотрительным Лукой, он записал возникшие сами собой две строки:
Еней був парубок моторний
I хлопець хоть куди козак...
Листок плотной грубой бумаги лежал перед ним на коленях, он покусывал по привычке перо и думал: как продолжить, чем закончить строфу? Между тем дядька Лука пригласил к ужину — только что сварился кулеш. Иван взял поданную Савкой ложку, но к казану не потянулся, и дядька Харитон не преминул заметить:
— Поганый знак, коли охота до кулеша пропадает. Знать, душа неспокойна или, не дай господи, захворал человек. Ешьте, пока можно!
Лаврин подвинул казанок ближе.
В тот вечер Харитон, знавший множество историй о запорожцах и Запорожской Сечи, чтобы как-то расшевелить приунывшего учителя, рассказывал о первых странствиях запорожцев после разрушения Сечи. Это были остроумные рассказы, полные горечи и юмора. Харитон посмеивался, потом уронил слезу и рассердился сам на себя: «Старый дурень слюни распустил...»
Нечего сказать, развеселил, — заключил Харитон, заметив, однако, что учитель будто бы остался доволен, хотя по-прежнему был задумчив, неразговорчив...
Иван придвинул подсвечник и принялся нарезать бумагу. Делал он это аккуратно, не торопясь, как всякую работу, попадавшую в его руки. Особенно тщательно приготовлял перья: если они плохо очинены и рвут бумагу, то, конечно, долго не наработаешь, хороши перья тонкие и мягкие, тогда они сами скользят по листку, успевай лишь за мыслью...
В комнате плавали сумерки, освещались лишь стол и разложенные на нем тетради. Сундучок с неразобранными вещами стоял у комода, книги лежали на этажерке грудой, верхняя одежда брошена на кровать поверх одеяла.
В окно заглядывал молодой месяц. Облитые лунным сиянием, по обе стороны дорожки, спускавшейся вниз, к пруду, застыли тополя, а старые яблони, опустив ветви к земле, прислушивались к чему-то. Он запомнил эту ночь — первую ночь в Коврае — и спустя много лет, уже будучи далеко от этих мест, не раз вспоминал ее, как убеленный сединами человек вспоминает первое свидание с любимой.
Иван писал быстро, легко, придавив левой рукой листок. Мысли сталкивались, спорили; поймав самую верную из них и боясь, что она ускользнет, он старался быстрее ее записать...
Был он в белой рубашке, которую надел, перед тем как сесть за стол. К этому он привык давно, еще в семинарские годы. Иначе не мог. Шел обычно к столу в сладком предчувствии праздника, нетерпеливый от волнения, ожидания встречи с новым, доселе неведомым, прекрасным. Искусство — он в этом убежден — ревниво относится к своим творцам, а тем, кто к нему равнодушен, ищет в нем только узкокорыстные цели, оно жестоко мстит.
Чернил оставалось на самом дне, но Иван этого не замечал и писал по-прежнему быстро и размашисто, только лишь чаще приходилось ему опускать в чернильницу перо. Написав, читал — негромко, чтобы проверить, как звучит слово, строчка, вся строфа:
Еней був парубок моторний
I хлопець хоть куди козак,
Удавсь на вссе зле проворний,
Завзятiший од вcix бурлак.
В слове «Еней» прописная буква показалась маленькой, какой-то нечеткой, похожей больше на «С», он тут же поправил ее и продолжал писать:
Но греки, як спаливши Трою,
Зробили з неi скирту гною...
Он писал о греках, о Трое, а имел в виду Запорожскую Сечь, которую уничтожили, сровняли с землей по «высочайшему» указу царские войска; он писал о «смалених, як гиря, ланцях», а видел тысячи изгнанных запорожцев. Перо проворно бежало и бежало дальше. Строчка, еще одна — и строфа готова: