Резко вычеркнув десяток строк и вписав два десятка слов, он подписывает приказ и с силой бросает на стол карандаш.

Юхнов должен быть взят.

Солнце наконец-то ушло. Опустилось за Адамовку. В глаза не бьет. Тени расплылись, все вокруг потемнело, начало терять очертания. Ярче стали только вспышки разрывов. Недавно тусклые, желтоватые, едва видные в дыму при вечернем приглушенном солнечном свете, теперь они ослепительны среди не синеватого уже, а темно-серого вокруг снега.

Хорошее было в старину правило у артиллерии: не вижу — не стреляю. Стреляют немцы. Вслепую, но стреляют. По шоссе попадают изредка, но вокруг кладут снаряд за снарядом, больше попадают по трупам немецких солдат от Адамовки до мостика.

Не тот, конечно, гром, что был здесь днем или даже час-другой назад. И авиации больше в небе нет. И немецкая пехота отвязалась на время, не лезет на огневую, отпятилась за Адамовку. Но бой есть бой. Вслепую летят снаряды, наугад, а задевают и живых, рвут людей, красят кровью белые маскхалаты.

Попробовал Железняков подсчитать немецкие разрывы, получилось, что вблизи не реже чем каждые четверть часа. А справа, слева и с запада в быстро темнеющем небе все ярче трассы пулеметных очередей. Хорошо хоть теперь и не часто, и издалека бьют, и мимо, мимо. Такая вот она теперь здесь, как солдаты считают, тишина.

А за два километра отсюда, за спиною, хоть и глуше, но сплошь, слитно ревут пулеметы, грохают мины, расплескивая пламя позади бугров, скрывших полк, бьющийся за Людково. Там ворочается незаконченный бой.

Накатывающаяся вечерняя тьма кажется еще гуще от огней, вспыхивающих и затухающих среди сожженной за мостиком немецкой колонны. Ветер сносит меж тлеющих машин вниз, в лощину, то искры, то полосы огня. Сливаются они в ручьи, то замедленно, то быстро плывущие под уклон. И среди темной громады колонны все еще нет-нет да взрывается что-то, трещат ружейные патроны, до которых ползком добрался огонь, что-то шевелится, что-то заслоняет огни, кажется живым, но тревога быстро рассеивается: там в колонне ничего живого нет, все мертво, даже то, что шевелится при порывах ветра.

Часа не прошло, как отбился полковой арьергард от наползавших со всех сторон фашистов. Двое совсем вплотную подобрались, три их гранаты через огневую перелетели и там, позади, разорвались. Но всадил им лейтенант снаряд прямо в ноги, не пожалел на двоих снаряда, валяются теперь один головой к шоссе, другой к Адамовке.

Неспешно и спокойно переговариваются трое усталых артиллеристов, сидя на пушечной станине, уронив меж широко расставленных лог натруженные руки. Тлеют огоньки самокруток. Покуривают солдаты, сплевывают густую слюну, утирают шапками мокрые, мороза не чувствующие, распаренные лица. Скупо роняют слова, больше слушают, внимательно слушают скрытый темнотой и расстоянием бой.

Устали — сил нет. Силы оживить может только смерть. Если опять вынырнет рядом. А пока она далеко — километра за полтора-два отсюда, ни рукой ни ногой шевелить не охота: как-никак часов двенадцать непрерывно в ближнем бою, все время на грани рукопашной, набегаешься тут на позиции, руками намахаешься, гранаты кидая.

Не унимается только Нестеров. То одного подначивает, то другого. Тем огрызнуться лень, язык не ворочается, а у Нестерова он всегда наготове, всегда на полном боевом.

— Ты, Мишка, куда снаряды кидал? — вяжется он к орудийному командиру. — Ты, балда, целый ящик по одному поганому пулемету расстрелял. Лейтенант за наводчика встал, как даст, как даст: один снаряд — пулемет, танк подошел — тоже один снаряд. На нас бы на всех завтра похоронные писали б, если б не он…

Железняков, навалившись грудью на броневой щит орудия, свесил за него усталые руки, вглядывается во тьму, слушает в пол-уха солдатские байки. Очень хочется, чтобы канонада из-под Юхнова переместилась поближе, чтобы наступающие вплотную подошли оттуда к Людкову, зажали бы с десантом вместе их с двух сторон. Но никто в орудийном расчете не станет себя обманывать: опытные уже, обстрелянные люди. Пушки у Юхнова бьют на старых местах и наши, и немецкие. А вот справа, за шоссе, творится что-то непонятное. Километров за пятнадцать — двадцать отсюда, в глубоком немецком тылу возник и не смолкает тяжелый гуд. Днем думали — бомбежка. Радовались: ну, дают наши фрицу. Потом, когда затянулось надолго, поняли: не то. Но кто бы не стрелял, все равно хорошо: нет немцу и там покоя, не дает ему что-то вздохнуть посвободнее.

Откуда знать огневому взводу, откуда знать полку, что пальба эта с севера могла бы быть их судьбой, что там, а не только здесь и под Юхновом, должен решиться вопрос о жизни или смерти четвертой немецкой полевой армии. Там кавалерийский и воздушно-десантный корпуса должны были замкнуть вокруг нее кольцо от Варшавки до Вязьмы. Но сил не хватило даже на то, чтобы кавалеристы пробились хоть сюда, к тысяча сто пятьдесят четвертому на Варшавку. У них в полках гвардейских кавалерийских дивизий осталось уже в строю всего человек по двадцать.

Сил не хватило, и главным вместо огромной по замыслу операции теперь становился районный центр Юхнов — последний наш российский город, вырванный из цепких немецких рук в московском контрнаступлении.

Ветерок доносит от дотлевающей колонны запахи горелой резины, сукна и еще какой-то тяжелый смрад. Среди этих уже привычных, неистребимых запахов войны что-то тревожно знакомое и забытое задело вдруг обоняние. Железняков раз, и другой, и третий втянул в себя воздух. Нет, не понять. Повернул голову влево, откуда тянуло раздражающе тревожным запахом. Нет, ничего не прибавилось.

— Комбат, — тронул его за плечо старшина Епишин. — Нестеров зовет. Ужинать.

Вот это да! Железняков непонимающе уставился на командира орудия. Ужинать? Даже слово это начисто выветрилось из памяти. Полминуты, наверное, соображал, что оно должно значить. И скорее угадав, чем поняв, засмеялся: вот он что за тревоживший его запах — картошкой пахло, жареной! Не порохом, не кровью — картошкой.

И тут же озлился, пытаясь вспомнить: ели ли его артиллеристы с утра хоть что-нибудь. Хорош командир, хорош! Даже мысли не появилось о том, что надо накормить расчет. Самому, кажется, кто-то раза два-три совал в руку то колбасы кусок, то хлеба. Ел, не понимая, что делает, не отрываясь от пушки. Ром пил трофейный. Другие, вспомнил, тоже пили. Но ни опьянения, ни голода, ни сытости — ничего не было в ощущениях. Только бой. Только цели, по которым надо стрелять. Только близкий и далекий гул пальбы, по которой надо ориентироваться, в которой вся жизнь.

Шагах в двадцати от орудия, в расширенном начале смежной траншеи, зигзагом уходящей за кювет, Нестеров, приладив над небольшим костерком огромную сковороду, ворочает на ней немецким плоским штыком картошку. И нарезанное кусками сало. И колбасу. На раскаленной сковороде все даже подпрыгивает в кипящем жире. А рядом угнездились в огне солдатские котелки. Булькает что-то, пар мешается с дымом.

— Откуда сковорода? — удивляется Железняков, — Картошка откуда?

— А вы машину утром у фрица подбили, — загораживаясь рукавицей от брызгающего раскаленным салом жарева, повернул к нему снизу раскрасневшееся лицо Нестеров, — там у него целый кооператив был, ларек…

Есть, оказывается, хочется и в бою. И Железняков ест, поглядывая, как деловито, не торопясь, не толкаясь, скребут ложками по сковороде все собравшиеся к нестеровскому костерку.

«Одной сковороды хватает теперь на целую роту», — тревожно и независимо от самого Железнякова отмечается где-то в глубине сознания. И он, оставив еду, по-новому оглядывает солдат. Едят. Медленно, неторопливо, устало. А рядом, в двух шагах, в трех, в траншее и за бруствером такие же белые кули. Только неподвижные. Лежат, сидят, застыли, как бежали, как жили в последний миг — десантники, погибшие в этот день.

Ротный командир утрам командовал взводом. Сейчас с ним вместе у костра пятеро. А утром их было… Можно подсчитать, сколько их было утром — все здесь, никто никуда не ушел, лежат убитыми на поле боя.