Следует заметить, что все эти мысли и чувства возникли у него в прихожей, где он увидел шинель Трухачевского. Иными словами, он понятия не имеет что происходит в гостиной, где, кстати сказать, ничего предосудительного и не происходило, — они ужинали и музицировали, в чем незамедлительно убедился и Позднышев. И все же, почему все-таки отсутствие факта прелюбодеяния его огорчило, а не обрадовало? Как уже отмечалось, довольно богатый жизненный опыт его неопровержимо, казалось ему, свидетельствовал, что высокой, одухотворенной и взаимной любви не существует, слишком поспешное, пошлое и низменное их прелюбодеяние («зверь, сидящий в них обоих») должно было окончательно убедить его в этом. И вот оказалось что «любовники» вели себя вполне пристойно, состав преступлен отсутствовал. И тем не менее, Позднышев «дал волю» своей «злобе», «сделался зверем» и убил свою жену. Возникает вопрос: почему? Что здесь было: «злоба», гнев и слепая ненависть или и какие-то доводы и мотивировка?
Первое, что он увидел, внезапно войдя в гостиную, «выражение отчаянного ужаса» на лицах жены и Трухачевского. Но затем он разглядел на её лице и нечто совсем другое: «огорчение, недовольство тем, что нарушили её увлечение любовью и её счастье с ним. Ей как будто ничего не нужно было кроме того, чтобы ей не мешали быть счастливой теперь». Нет, это мало было похоже на пошлый адюльтер, интрижку, в которой все определяла бы похоть. Нельзя забывать, что все происходит в минуту смертельной опасности: вид Позднышева страшен и намерения его более чем серьезны и целенаправлены. В руках у него «кривой дамасский кинжал», а в душе и во всем облике «потребность разрушения, насилия и восторга бешенства», и вот в эту страшную для неё минуту жена думает не о себе, Позднышев перехватил её взгляд, обращенный к Трухачевскому: «На её лице выражение досады и огорчения сменилось как мне показалось, когда она взглянула на него, заботою о нем». Она ведет себя, как человек, которому не нужно лгать и оправдываться, не нужно скрывать свои чувства, она вполне определенно встала на защиту любимого человека и не скрывает своего презрения и ненависти к тому кто посягает и на чувства их, и на жизнь. «В лице её были страх и ненависть ко мне, к врагу… Я по крайней мере ничего не видел в ней, кроме этого страха и ненависти ко мне. Это был тот страх и ненависть ко мне, которые должна была вызвать любовь к другому» (Т, 27, 72, 73).
Для Позднышева первостепенное значение имел отнюдь не вопрос: было ли прелюбодеяние или нет (в глубине души он знает или верит, что такового не было). Гораздо важнее и серьезнее было то, что он не мог примириться и согласиться с тем, что жена высвободилась из оков его власти, обрела духовную зрелость и человеческую независимость. Догадаться об этом помогла ему музыка, соната Крейцера, а воочию разглядеть — то глубокое и серьезное чувство её к Трухачевскому, чувство, в котором тон задавала духовность и в которое Позднышев никогда не верил, ставил под сомнение саму возможность его существования в отношениях мужчины и женщины. Теперь же, перед лицом смерти, все эти сомнения обнаружили свою полную несостоятельность: даже в предсмертном бреду она ненавидит его противостоит ему и до самого последнего проблеска сознания думает о Трухачевском. «Ай! Ах! — очевидно в бреду, пугаясь чего-то, закричала она. — Ну, убивай, убивай, я не боюсь… Только всех, всех, и его. Ушел, ушел!» (Т, 27, 77).
Можно сказать и так: то, что начала музыка — довершила смерть. Речь идет о становлении личности, человека, а точнее говоря — о признании человека человеком, человека в человеке. Без этого признания, такого очевидного и естественного, мы видим, не задалась не только семейная жизнь четы Позднышевых, но и жизнь как таковая не состоялась, ибо не была освещена истинной любовью, а без нее, как и без веры, по мысли Толстого, — мир предстает таким скучным и недобрым, не оставляем человеку никакой надежды, ни в этой ни в предстоящей будущей жизни. Это прозрение пришло к Позднышеву слишком поздно, в тот самый последний миг жизни жены, когда душа её была, что называется, на отлете: «Я взглянул на детей, на её с подтеками разбитое лицо и в первый раз забыл себя, свои права, свою гордость, в первый раз увидал в ней человека. И так ничтожно мне показалось всё то, что оскорбляло меня, – вся моя ревность, и так значительно то, что я сделал, что я хотел припасть лицом к её руке и сказать: «прости, но не смел» (Т, 27, 27).
К сказанному можно лишь добавить: убивая жену, Позднышев продолжает отстаивать свою идею, оказавшуюся несостоятельной, идею основополагающую для его жизни. Не отдавая себе отчета, инстинктивно, он пытается этой смертью остановить разрушение, крушение того мира, в котором он жил, но это ему, понятно, не удается.
Этот мир рухнул, а с ним, можно сказать, погиб заживо и он, ибо существование, которое он продолжает вести после всего случившегося, назвать жизнью невозможно.
Несомненна близость названных повестей 80-х годов с произведениями 90-х и, прежде всего, с рассказом «Хозяин и работник» (1895).
«Писания Толстого, — по словам Л. Шестова, — всегда являлись, результатом и выражением напряженнейшей, почти безумной борьбы с каким-то страшным и беспощадным врагом… Он мог бы о себе, как Лермонтов, во многом ему столь близкий и родственный, сказать: «Я знал одной лишь думы власть, Одну, но пламенную, страсть: Она, как червь, во мне жила, Изгрызла душу и сожгла».
Эта страсть, эта вечная, неизбывная тоска научила его ставить вопросы там… и тогда, когда все наше существо… убеждено, что никаких вопросов уже ставить нельзя, ибо никаких ответов нет и никогда не будет… Все его… произведения — и не только «Война и мир», но и … «Смерть Ивана Ильича», «Крейцерова соната» и никем не превзойденный «Хозяин и работник»… родились из этой титанической и отчаянной борьбы с вездесущим противником, которого не только победить, но и увидеть нельзя» [50].
Понятно, что «противник» этот — смерть, о которой Толстой думал непрестанно, хотя и с разной интенсивностью. С этим связан у него постоянный интерес к слову «путешествие», в которое после рождения отправляется человек-странник, гость на этой земле, и которому, рано или поздно, предстоит возвращение к себе домой. «Отчего приятно ехать? — записывает он в дневнике. — Оттого, что это — самая эмблема жизни. Жизнь — едешь».
Сравнивая жизнь с путешествием, Толстой имеет в виду прежде всего то, что каждый новый день и час, каждый новый шаг в жизни человека таит в себе нечто новое, неизвестное, непредсказуемое с точки зрения того, как в дальнейшем станет складываться его судьба и когда время его жизни обернется вечностью. Не случайно возникает у него здесь и образ метели, в которой, как и в жизни, человеку приходится брести, что называется, вслепую, наобум, по наитию, постоянно сбиваясь с дороги, с бесконечными возвращениями на круги своя.
«Когда мы близоруко рассматриваем путь жизни, — писал Толстой, — нам представляются только уклонения от пути, точно так же, как когда мы рассматривали бы следы человека, шедшего в метель по дороге. Он постоянно сбивался, то направо, то налево, и всякий раз, сбившись, выхолил на дорогу. Таково движение вперед человека и человечества» (52, 83-84).
К изображению путешествия, поездки в пору метели Толстой обращался в своем рассказе «Метель» (1856), в «Анне Карениной» (1878), «Хозяине и работнике» (1895). Тема эта, как известно, не новая, и не только в русской литературе, но вспомнить в этой связи следует в первую очередь Пушкина, его «Повести Белкина» и «Капитанскую дочку», которые Толстой перечитывал, — по его словам, — множество раз, не будучи «в силах оторваться, и как будто вновь читал» (62,16).
Символика «метели» поистине неисчерпаема в своем содержании, гранях и оттенках самых разных смыслов. Понятно, что прежде всего она — природное явление, катаклизм, хаос, в котором самым причудливым образом переплетаются и сталкиваются самые разнородные стихии, краски и звуки, когда возникает ощущение, что небо сливается с землей, а хорошо знакомые места обретают вид совсем неизвестных. И первое, что приходит в голову — разгулялась силы злые и разрушительные: «Бесконечны безобразны В мутной месяца игре закружились бесы разны». Но несомненно и то, что есть здесь и силы совсем другой направленности, и хотя их присутствие не столь наглядно, как бесовское, за ними, как за промыслом Божьим, слово решающее в определении будущей жизни и судьбы человека, застигнутого метелью. В повести Пушкина метель сразу показалась Марье Гавриловне «угрозой и печальным предзнаменованием», «ветер дул навстречу, как будто силясь остановить» ее. Откуда ей было знать, что борьба эта велась не против, а за нее и за того суженного, которого конем не объедешь.
50
50. Шестов Л.. Ясная Поляна и Астапово // Лев Толстой: pro et contra. — СПб., 2000. — С. 132, 136-137, 141.