Изменить стиль страницы

Он снова представил себе, что сейчас происходит в доме Клаудии, явственно увидел, что вытворяет этот холодноглазый Штирлиц с женщиной, как он делает ее покорным животным, зажмурился, подумав, что это гнев поднялся в нем, однако нашел в себе силу признаться в том, что никакой это не гнев, а обычная похотливая ревность, которая всегда рождается на ущербном комплексе собственной неполноценности, сокрытом в самой таинственной глубине человеческой субстанции, именуемой Робертом Спенсером Харрисом.

А Штирлиц в это время лежал на тахте и наблюдал за тем, как доктор, вызванный перепуганной Клаудией, вводил ему в вену какую-то тягучую черную жидкость, и думал, что такого еще не было с ним: и боли его мучили, и хромота донимала в те дни, когда менялась погода, но чтобы терять сознание за столом и сползать безжизненно на пол — такого пока не случалось.

Это от нервных нагрузок, сказал он себе, больше этого не будет, потому что игра вошла в заключительную стадию, никаких неясностей; Пол теперь узнает мою настоящую фамилию и предпримет такие шаги, которые выведут на меня тех, кто заинтересован в том, чтобы до конца понять, кто я есть на самом деле. Я не знаю, кто это будет — те, кто стоит за Кемпом, если за ним действительно кто-то стоит; его. Пола, боссы, обладающие правом анализа всех архивов; кто-то третий, вообще неведомый, но теперь все убыстрится, у меня просто-напросто не будет возможности выпустить себя из-под контроля, как это случилось здесь, только что. Это объяснимо, я почувствовал здесь не просто островок безопасности, я вдруг ощутил любовь, я отвык от того, чтобы даже позволить себе думать, что тебя любят, что ты нужен кому-то в этом жестоком и пустом мире, что тебя ждут, и это не там, куда невозможно добраться из-за тех линий, которые проведены легкими пунктирами на вощеных листах географических карт, а наяву становятся надолбами и шлагбаумами, но здесь, рядом, подле тебя всего шесть часов поездом или семь на автобусе, сущая безделица.

— Придется полежать недельку дома, — сказал доктор. — Я затрудняюсь сказать, что с вами было, видимо, следствие несчастного случая, — он снова посмотрел на грудь Штирлица, разорванную белым хрустким шрамом. — А может быть, это легкий спазм сосудов головного мозга. Я пропишу вам сбор трав, здесь в горах прекрасные травы, это наладит вам давление. Только исключите алкоголь и никотин.

— Не исключу, — сказал Штирлиц. — Заранее обещаю: ни в коем случае не исключу.

— Но это неразумно.

— Именно поэтому и не исключу. Когда надобно каждую минуту включать разум, чтобы не сыграть в ящик, тогда жизнь теряет свою прелесть. Нет, лучше уж жить столько, сколько тебе отпущено богом, не думая каждую секунду, как ты поступил, помрешь или выживешь…

Доктор посмотрел на Клаудиа с изумлением:

— Сеньора, вы должны заставить мужа подчиниться моей просьбе.

— Все, что делает сеньор — правильно, — сказала Клаудиа, — благодарю вас, вы очень помогли, набор трав он пить не станет, лекарства тоже. Молю бога, чтобы он скорее смог вернуться на корт, это его спасет.

— Какой корт?! — доктор всплеснул руками. — Это — смерть! В его состоянии необходим покой! Никаких резких движений!

— Он саморегулируемый, — улыбнулась Клаудиа. — Любое предписание для него форма диктата, а он не выносит диктата… Пока еще встречаются такие мужчины, их очень мало, но за это мы их так любим… Все остальные рады подчиниться, а он не умеет приказывать, а уж тем более подчиняться.

— Вы говорите, как англичанка, сеньора.

— Я говорю, как женщина, доктор.

Клаудиа проводила старика в прихожую, положила ему в карман надушенный конверт с деньгами, выслушала шепот доктора про то, что положение сеньора весьма и весьма тревожное, попросила разрешения обратиться еще раз — в случае крайней нужды, выслушала любезное согласие и вернулась в гостиную.

— Включи радио, — попросил Штирлиц. — У тебя слишком тихо, я жил последние месяцы в таких комнатах, где окна выходили на улицу, привык к постоянному шуму.

— Какую станцию найти?

— Любую.

— Музыку? Или новости?

— Все равно. А потом сядь ко мне, зеленоглазая.

Она нашла станцию, которая передавала хорошую музыку, песни Астурии, очень мелодичные и грустные, подошла к тахте, опустилась на ковер у изголовья, так, что ее лицо было вровень с лицом Штирлица, поцеловала его лоб быстрыми, легкими поцелуями, они были очень целомудренны, наверное, так мать целует дитя, подумал Штирлиц, я никогда не ощущал этого, я не помню маму, отец не целовал меня с тех пор, как я подрос и отстранился от него; мальчики смущаются открытых проявлений отцовской ласки, а папа тогда обиделся, он после этого ждал, когда я подойду к нему и ткнусь лицом в ухо, только после этого он обнимал меня, гладил голову и быстро, как Клаудиа, прикасался к моей щеке сухими губами…

— Ты попросишь свою горничную купить мне билет на поезд?

— Нет.

— Почему?

— Потому что я очень не хочу, чтобы ты уезжал.

— Я тоже не хочу. Но я вернусь. Если хочешь, навести меня в Мадриде. У меня теперь сносная квартира.

— Конечно, хочу. Я бы навестила тебя и в подвале.

— Спасибо, — он погладил ее по щеке, она нашла губами его ладонь, поцеловала ее, замерла.

— Господи, какое это счастье, что я вижу тебя… Я так металась после того, как ты уехал, так искала кого-то, кто хоть в малости б на тебя походил… Никто не поверит, скажи я, что ты не спал в моей постели… Какие глупые мужчины, какие они все мнительные и слабые… Но я все равно положу тебя к себе, — улыбнулась она. — Сейчас ты просто так от меня не отделаешься.

— Ты думаешь, я откажусь? — улыбнулся Штирлиц. — Я не откажусь. Только боюсь тебя огорчить, я плохой любовник…

— Откуда ты знаешь, что такое хороший любовник? У женщин все это совсем по-другому, чем у вас. Вам самое главное то, а нам всего дороже, что до и после.

— Тогда я подойду, — снова улыбнулся Штирлиц. — До и после гарантирую.

— Тебе лучше?

— Конечно.

— Ты рад меня видеть?

— Да.

— На твоем месте испанец ответил бы «очень».

— Но ведь я не испанец.

— Сделать тебе кофе?

— Не надо. Побудь, рядом.

Она вздохнула:

— Это у тебя называется «побудь рядом»?

— Я извращенец.

— Знаешь, почему я влюбилась в тебя?

— Вот уж нет.

— Потому что ты вроде девушки. Такой же застенчивый.

— Да?

— Конечно.

— А я почему-то казался себе мужественным, — улыбнулся он.

— Это само собой. Но ведь ты всегда старался скрывать свою силу. Ты играл все время, и со мною тоже играл, но только нельзя играть с женщиной, которая влюблена. Она все знает и чувствует. Как секретная полиция.

— Секретная полиция считает, что она знает, а на самом деле ни черта она не знает, потому что собирает сплетни у других, а каждый живет своими представлениями, а человеческие представления такие разные, так много вздорного в их подоплеке… К тебе приходила секретная полиция после того, как я уехал?

— Меня вызывали.

— Ты, я помню, дружила с итальянцами… Тебя вызывала их секретная служба? Или испанская?

— Немецкая тоже.

— Да? Черт, странно. Чего им было от тебя надо?

— Они спрашивали о тебе.

— Я понимаю, что не о Гитлере.

— Кто у тебя бывал… О чем вы говорили… Что ты любил есть. Какие песни слушал по радио.

— А что ты им отвечала?

— Я говорила им неправду. Ты любил испанские песни, а я Отвечала, что ты слушал только немецкие. Ты ел тортилью и очень хвалил, как я ее готовила, а я говорила, что ты просил кормить тебя национальной кухней.

— Какой именно?

— Немецкой.

— Я понимаю, что не японской. Но ведь они спросили тебя, что я более всего любил в немецкой кухне, нет?

— Конечно. Я ответила, что ты обожал капусту и жареное мясо.

— Какое мясо? — снова улыбнулся Штирлиц.

— Ну, конечно, мясо быков.

Вот так благими намерениями стелят дорогу в ад, подумал Штирлиц. Они поняли ее ложь, когда она сказала про мясо быков, потому что истинный немец больше всего любит свинину — постную, жирную, неважно, но — свинину, только аристократы предпочитали седло косули или вырезку оленя. Вот почему Холтофф так долго расспрашивал меня, какое мясо я более всего люблю и какие песни предпочитаю слушать. Какое тотальное недоверие друг к другу! Какой страх был вбит в людские души Гитлером, как быстро смогли умертвить такие категории, как вера и дружество; каждый — с рождения — считался потенциальным изменником… Но ведь если идея Гитлера — как они вопили на каждом углу — самая истинная, отчего же изменять ей?! Каков резон? Нет, все-таки они ни во что не верили, сказал себе Штирлиц; тотальный цинизм; мало-мальски думающие все знали про бред безумного фюрера, но служили ему, понимая, что дороги к отступлению нет, отрезана; «я — замазан, значит, и остальных, тех, что ниже, надо постепенно превратить в пособников, замарать кровью, приучить к недоверию и подозрительности, только это гарантирует постоянство нашей неконтролируемой, несменяемой, сладкой власти».