— Во всем?
— Что вы имеете в виду?
— Да ничего особенного… Просто вы с ними работаете, вы, видимо, знаете, можно ли с ними идти в открытую во всех вопросах или что-то надо придерживать.
— Черт его знает. Скорее всего, надо идти в открытую во всем. Они ведь как дети, очень доверчивы и поддаются уговору. Им надо объяснить все, от начала и до конца, как в школе. Если они поймут и поверят, то лучших компаньонов и быть не может.
— Да, они славные люди, я с вами согласен… Но ведь они испытывают на себе влияние тех, против кого мы, немцы, так активно выступали в минувшей войне…
— Мои боссы этого рода влияниям не подвержены, — отрезал Кемп. — Цветных и славян компания не держит, в этом смысле можете не тревожиться.
Штирлиц усмехнулся:
— А я и не тревожусь. Я лишен предрассудков, тем более сейчас за это больше некому карать, все рассыпалось.
Дон Фелипе принес сыр, зелень, вино в темной высокой бутылке, расставил все это на белой бумажной скатерти и спросил:
— Тручу прожаривать или вы любите ее сыроватой?
— Почти сырой, — сказал Штирлиц. — Только одной я не удовлетворюсь. Голоден. Мой друг сеньор Кемп, думаю, угостит меня тремя, а то и четырьмя тручами. Это сколько порций?
— Четыре, — ответил дон Фелипе. — Рыбы очень большие, сегодня утром еще плескались в водопаде, мясо прекрасное, очень нежное.
— Выдержите четыре порции? — спросил Штирлиц, не глядя на Кемпа, понимая, что на лице у того сейчас должно быть смятение. — Или я разорю вас?
— Да хоть пять, — ответил Кемп, и Штирлиц до конца убедился в том, что это человек есть продолжение того, что началось два часа назад на авениде Хенералиссимо, когда к нему подошел Джонсон.
— Тогда пять, — сказал Штирлиц. — Я осилю.
— Вот и прекрасно, — улыбнулся Кемп. — Труча вам наверняка понравится, припеченная корочка совершенно поразительна, у дона Фелипе свой рецепт.
— Вы можете пить? Или за рулем боитесь? — спросил Штирлиц.
— Боюсь, но буду. И потом, гвардиа сивиль[12] на этой дороге не свирепствует, они психуют по тем трассам, где Франко ездит на охоту.
Кемп разлил тягучее длинное вино по грубым стаканам и чокнулся со стаканом Штирлица:
— За несчастных немцев.
— За них стоит, — согласился Штирлиц. — Чтоб не были такими доверчивыми.
— Как вас понять?
Штирлиц выпил, смакуя, очень медленно, вбирающе; пожал плечами:
— Понять просто. Несчастные немцы не могут жить без фанатичной веры. То они верили в Бисмарка, то в кайзера, то в Гитлера. Им нужен фюрер, трибун, сотрясатель, которого надо бояться. Если бояться некого, они начинают строить баррикады и объявлять забастовки, опять-таки в надежде, что появится сильная рука, вроде тех, которые были уже, и наведет порядок.
— Вы против сильной руки?
— А вы — «за»?
— Дорогой Брунн, я заметил, что вы не ответили ни на один мой вопрос, принуждая меня отвечать на все ваши.
— Принуждал? — Штирлиц пожал плечами и подвинул свой стакан Кемпу. — Плесните еще, а? Как же я вас принуждал, интересно? Пытал в камере? Арестовывал вашу жену? Отправлял детей в концлагерь? Я ни к чему вас не принуждал, — он жадно выпил еще один стакан, отщипнул кусок сыра, накрыл его зеленью, проглотил, не жуя, и заметил: — Одной бутылкой я не удовлетворюсь, закажите еще.
— Конечно, конечно. Хотите, попросим андалусское тинто?
— С большим удовольствием я бы выпил нашего баварского айнциана.
— Погодите, скоро выпьем.
Да, подумал Штирлиц, это начало; надо играть и дальше, он клюет; наверняка он знает, сколько мне дают «товарищи по партии»; ровно столько, чтобы хватило на хлеб, сыр и пару кусков мяса в пятидневку; когда же я пил настоящий кофе последний раз! Пожалуй, месяца два назад, когда Герберт Зоммер пригласил меня в «Хихон»… Герберт… Он такой же Герберт, как я Брунн. И поселили меня в тот пансион, где старик из «Голубой дивизии» дает ключи и внимательно следит, когда и кто выходит и возвращается. Но какого же черта они тогда вывозили меня из Берлина? Судя по всему, они вытащили меня оттуда во время последнего танкового прорыва, вряд ли кто еще смог уйти из того месива. Зачем нужно было лечить меня в Риме? Переправлять по ватиканской фальшивке сюда, в Мадрид? Зачем я им нужен? На тебе была их форма, возразил себе Штирлиц, и никаких документов. В горячке, пока еще был их порядок, они, видимо, тогда были обязаны вытащить штандартенфюрера. А здесь очухались: отчего без документов? Почему оказался в том районе Берлина, куда уже прорвались русские? Отчего один? В форме? Мюллер мертв, Герберт даже сказал, на каком кладбище его похоронили. Первого мая. Никто, кроме него, не может иметь материалов против меня, Мюллер ни с кем не делился своей информацией, не в его привычках. Вилли, Ойген и Курт погибли на моих глазах, это отпадает. Айсман? Даже если он жив, у него нет против меня улик, я вернулся в марте сорок пятого из Швейцарии в Берлин. Это свидетельствует о моей верности режиму фюрера; человек, связанный с русскими, просто-напросто не мог вернуться в рейх. Это же верная смерть… Холтофф? Он предложил мне сговор и за это поплатился разбитым черепом, все по правилам. О сыне, о встрече с ним в ночном Кракове Штирлиц запрещал себе вспоминать, рвало сердце, а оно ему еще нужно, чтобы вернуться на Родину. Оставалось лишь одно уязвимое звено — СС штурмбанфюрер Хеттль. Именно ему Штирлиц дал в Линце явку русской разведки в Швейцарии, когда искал связь со своими. Если об этом узнал Даллес — а он мог об этом узнать, потому что Хеттль контактировал именно с ним, — тогда дело меняется. И никого нельзя спросить о судьбе Хеттля. И писать никуда нельзя. Надо затаившись ждать, откладывая из еженедельной субсидии несколько песет; иного выхода нет; поскольку он назвал в Ватикане себя доктором Бользеном, возможно, они еще не вышли на Штирлица; они могут выйти, если им в руки попали все архивы, но, судя по тому, как в апреле жгли ящики с документами во внутреннем дворе Принц Альбрехтштрассе, Мюллер имел указание Кальтенбруннера уничтожить ключевые документы; если те, кто уцелел, решатся воссоздать «Черный интернационал», они получат необходимые документы в сейфах швейцарских банков, куда положили самые важные архивы еще в конце сорок четвертого. Да, но жив главный свидетель, Шелленберг, возразил себе Штирлиц, он сидит у англичан, он наверняка пошел с ними на сотрудничество. Но он слишком умен, чтобы отдавать все карты; на что тогда жить дальше? О том, как я стал «доктором Бользеном», знает только он, это была его идея, он дал мне этот паспорт из своего сейфа. И потом, не в обычаях англичан делиться своей информацией с кем бы то ни было, даже с «младшим братом». Да, но тогда бы ко мне подкатили англичане, а не американцы. Если бы год назад я мог ходить и говорить, меня бы американцы вернули домой, скажи я им, кто я; время упущено, теперь, видимо, не отдадут, признаваться Джонсону в том, кто я есть на самом деле, наивно, не по правилам. Не надо себя сейчас мучить вопросами, сказал себе Штирлиц, это неразумно. Все равно ты не сможешь просчитать ходы тех, кто обладает информацией и свободой передвижения; следует положиться на судьбу, тщательно анализировать каждый взгляд и движение тех, кто взял меня в кольцо; жизнь приучила рассчитывать фразы контрагентов, ухватывать то слово, которое открывает их; ни один из них не отдал борьбе столько лет, сколько я, за мной опыт, треклятый, изнуряющий, делающий стариком в сорок шесть лет; мой опыт может противостоять их информированности, не очень долго, понятно, но какое-то время вполне может: а сейчас надо пить и точно играть состояние голодного опьянения; примитивно, конечно, но они клюют именно на примитивное; у людей этой психологии извращенные чувствования, они похожи на сластолюбцев — те никогда не тянутся к красивым и достойным женщинам, их влечет к потаскухам, никаких условностей, все просто и ясно с самого начала, они будут тащить меня вниз, к себе; я поддамся, иного выхода нет, единственный путь прикоснуться к информации… И будь я проклят, если он сейчас не спросит меня о «фарсе суда в Нюрнберге»…
12
Гвардиа сивиль — полиция (исп.).