Вернувшись из Америки, он сказал, что у него в Нью-Йорке родилась дочь; женщина, которую он любил, зовут Элли; с тех пор Лиля стала дружочком; Ося Брик связал жизнь с другой женщиной, но разрушить ту общность, что связывала их, не могли – каждый жил в своей комнате, только стол был общим, стол, за которым собирались друзья Маяковского, значит и ее…

…Маяковский быстро зашагал на Камергерский, в кафе, что напротив МХАТа, – назначил встречу с Вероникой Полонской.

Любуясь ею, двадцатилетней, с длинными зелеными глазами, нереально красивой, Маяковский всегда вспоминал теплый день прошлой весны, шум на трибунах ипподрома, когда жокей Игорек Сергеенко первым привел своего серого, в яблоках, цельнотянутого Красавчика; муж Вероники, артист Яншин, отправился получать в кассу тотализатора деньги, приз был большой, Красавчика считали «темным», его никто не играл, кроме Маяковского, – он с юмором относился к тем, кто слушал жучков с конюшен и рассматривал коней накануне заезда в бинокль. «Случай, удача, рок, – пыхал он сквозь зажатый мундштук „Герцеговины Флор“, – поверьте старому покеристу, Вероника-Норочка». Он тогда устроил веселый обед в «Селекте»; всего год назад, как же быстролетно время, какие прекрасные люди собрались за столом: и Юрий Олеша, и Довженко, и Пастернак, и Мейерхольд с Зиночкой Райх, и затаенно-искрометный Игорь Ильинский, и Ося Брик, и Татлин…

…Маяковский сел в дальний угол кафе, оперся подбородком на тяжелую рукоятку палки, подошедшему половому сказал принести стакан чая, покрепче, три заварки.

Вероника пришла с репетиции замкнутая, отрешенная, – роль не давалась, страшилась показа Немировичу-Данченко.

– Норочка, брось ты этот чертов театр, расстанься с Яншиным, я хочу, чтобы ты жила у меня, подле, всегда…

Он знал, что она ответит; он многое чувствовал загодя, еще до того, как слово было произнесено другим; бедненькая, она до сих пор не решается сказать мне «ты», ни разу не сказала «Володя», а «Владимир Владимирович» – смешно… А может, горько; я стал старым, шестнадцать лет разницы. У меня совсем не осталось сердца, я его всем раздавал – Лиле, Тане, Веронике, Джо, даже нашей той маленькой девушке из Сочи со странным именем Калерия… Как же страшно думать про то, что обо мне станут говорить потом, какое раздолье для любителей сплетен…

Он вспомнил, как Вероника рассказывала, что Олеша, проигравшись на Гендриковом в покер, мелко рвал колоду и посыпал обрывки пиковых королей и трефовых дам на лестнице – от квартиры Бриков до парадной двери; потом, впрочем, тихо прошептал: "Прекрасное название для романа – «Зависть».

Злость искреннего признания все равно талантлива…

Он плохо понимал быстрые слова Вероники, в голове шумело, болел затылок, отчетливо, словно вбитые в мозг, звучали слова тех, кто пришел на вчерашний диспут: «Все, что вы пишете, – демагогия!»; «вы – „якающий“ поэт, в вас нет скромности, свойственной нашему народному характеру!»

Отчего же так злы люди?!

Близко увидел рубленое лицо Пикассо, – на Монпарнасе тогда собрались самые близкие – Леже, Барт, Пикассо, Гончарова, Ладо Гудиашвили, Дягилев, Жак Липшиц.

«Я, наконец, понял вас, поэт Маяковский, – гвоздил Пабло. – Вы большое дитя. Вы изнываете от мечтаний. Вы самый одинокий человек на земле, оттого что самый талантливый, – на данном историческом отрезке. Потом вас сменю я, правда. Конечно, я не скрипка, со мной жить трудно, но если решите пожить нежно, – переселяйтесь из своей „Истрии“ в мое ателье»…

Люди проходят мимо самых прекрасных предложений, сделанных самыми нежными друзьями, – почему? Закон воронки, чавкающее засасывание суетой повседневности?

Или предопределенность?

– Вы чем-то огорчены? – услышал он, наконец, Полонскую.

– Я? – Маяковский пожал плечами, презрительно усмехнулся. – А чем можно меня огорчить?

– Почему вы так скрытны? Вы как стена… Постоянно отталкивание. Любовь – это когда знаешь все друг о друге…

Он покачал головой:

– Тогда это не любовь, а протокол допроса, Норочка…

…Лавут, импрессарио Маяковского, сразу же бросился на кухню, к примусу:

– Я подогрею бульон, у вас очень грустное и усталое лицо…

– Бульон лечит усталость?

– Конечно! – Лавут несколько даже обиделся такому вопросу. – Куриный бульон – это еврейский стрептоцид! Снимайте пиджак, ложитесь на диван, я вернусь и помассирую вам пальцы…

– Погодите, – остановил его Маяковский. – Я что-то не хочу куриного бульона… Не сердитесь. А вот чаю бы выпил…

– Хм… С чаем не совсем хорошо, но я одолжу у соседей, кажется, у них осталась пара заварок…

– Чем отдадите?

– Как чем?! Бульоном! Прямой обмен, как в семнадцатом! Что революция «снизу», что «сверху», все равно люди сразу же начинают меняться товаром, а не купюрами. Это хорошо, правда?

Маяковский закурил:

– Скажите, вы бы смогли устроить мне турне с чтением новой работы?

Лавут откликнулся не сразу, в глаза не смотрел, слишком суетливо расставлял на столе, покрытом толстой плюшевой скатертью, золоченые фарфоровые чашки:

– И как же определим в афише произведение?

– Поэма «Плохо»… Критика недостатков республики… Обо всем, что компрометирует революцию, отбрасывает нас вспять, в ужас самодержавной сонливости, обрученной с кичливой коммунистической бюрократией…

– Вы говорите слишком громко, у меня внимательные соседи…

– То, во что веришь, надо говорить громко.

…Лавут занимался переговорами с цирком, который только что поставил феерию Маяковского «Москва горит», посвященную четвертьвековой годовщине восстания на Пресне; поскольку боями руководили те, кого ныне объявили «уклонистами», театры на предложение поэта не откликнулись; выручили старые связи с Дуровым; все же какое это счастье, что традициям тихой покорности противопоставляется дружество!

Нигде это так не берегут, как в цирке, – искусство смелых, что канатоходец, что клоун, один бьется, другого сажают, – видимо, все дело в этом…

Маяковский внешне спокойно пережил замалчивание в прессе и этой его новой работы; на премьере, чувствуя на себе скорбный взгляд Лавута, шепнул: «Паша, вон главная оценка моей работы: в третьем ряду, – это дороже всех рецензий». – «При чем здесь третий ряд и рецензии?» – не понял Лавут. В третьем ряду, на седьмом месте сидел Пастернак; лицо пепельное от волнения, длинные пальцы пианиста сцеплены нерасторжимо, в глазах слезы. «Он похож на коня», – вздохнул Лавут, когда Маяковский объяснил ему, что он имел в виду, говоря про «третий ряд».

"Каждый из нас по-своему лошадь, – сказал Маяковский. – Самые добрые люди на земле – это лошади. Вообще, дрессированные львы производят жалкое впечатление, – выглядит так, если бы меня приучили заученно кричать: «Да здравствует самый великий стилист мировой литературы пролетариата Кудрейко!». А лошади, заметьте, достойные соучастники представления, и еще неизвестно, кто ведет программу – человек или конь".

…Последние недели Маяковский слышал поэму «Плохо» в каждой своей клеточке, она рвала мозг, – жарко, так что леденели пальцы, слезились глаза, сжималось сердце.

Он слышал в себе строки-удары про то, как на ленинскую идею обмена свободным трудом и мыслью началось наступление тотальной регламентированности: "Я" – это гимн индивидуализму!". «На смену выскочкам от поэзии катит лавина ударников слова!». "Правда за «мы»! Несчастные, доверчивые люди! Ведь за примат средне-общего, против самовыявления личности тайно борется самое что ни на есть чванливое и царственное "я"! Уничтожить тех, кто живет правдой, то есть мыслью, остальных подмять под свою графическую догму, стать затем надо всеми, – неужели непонятно?!

…Он чувствовал новую поэму каждой клеточкой, но при этом в каждой клеточке его огромного существа жило воспоминание о том разговоре, состоявшемся после того, как был закончен «Клоп». Оно, это унизительное воспоминание, жило в нем отдельно, затаенно, помимо его воли. «А где положительный герой? – пытали его холодноглазые собеседники. – У вас нет противопоставления злу добра, Владимир Владимирович. Вас не поймут трудящиеся!» – «Комедия – не универсальный порошок: клеит и Венеру, и ночной горшок». – «Товарищ Маяковский, вы не Эзоп, вам не дано прятать свои идеи между строками буффонадной комедии… А если вы станете относиться свысока к критике коллег по цеху, мы вас вычеркнем из литературы: в истории есть примеры, когда предписывалось забыть более громкие имена, – ничего, прекраснейшим образом забывали…»