— Ты мне кино рассказал, Саша, — заметил Славин. — Почему сценарий не пишешь?
— А дела кто за меня будет вести? Это только обалдуи считают, что литературой можно в свободное от работы время заниматься, а она, литература-то, ох какая работа, что там каторга, Виталик…
— Чем ты объяснишь его падение, Саша? — спросил Славин. — «Водку пил, с женщинами гулял» — это все, конечно, плохо, но мало ли людей этим грешат, а шпионами не становятся?
— Ему генерала не дали, вот в чем дело… Зависть… Нет ничего страшнее зависти, дорогой мой человек… Моцарт и Сальери, вечная тема… Зависть рождает злобу, отчаянье, страх… Но при этом ощущение собственной исключительности… Он ведь и в том, что про пьянку на суде особенно нажимал, тоже свою вел линию, к потомкам, так сказать, обращался, да и к нам, смертным: с кем, мол, не случается, оступился, повинную голову меч не сечет, пощадите… Не в одни ворота играл на процессе, он туда и сюда норовил гол засадить… Хитрил он, Виталий, до последнего момента хитрил. Был человеком ловким, но недалеким, он не был интеллигентом, Виталий, хоть и академию кончил. Ненависть родилась в нем, темная ненависть, то есть зависть. Сел бы за книги, погрузился в историю, искусство, науку, заявил бы себя светлой головой — и получил бы свою звезду, никуда бы она от него не делась… «Чем он меня лучше?!» Да тем он тебя лучше, что талантливее и умнее… А в этом себе только благородный человек может признаться… И добрый… Вот в чем штука-то, — вздохнул Васильев, — о многом в этом кабинете думается, Виталий, ох как о многом…
— Послушай, Саша, — задумчиво спросил Славин, — быть может, вопрос покажется тебе несколько бестактным, все же ты вел дело, так что, если не хочешь, не отвечай… Но меня вот что интересует: тебе Пеньковский все отдал?
— Конечно, нет, — убежденно сказал Васильев. — Свои здешние связи, даже приятельские, он упорно скрывал… И заграничные приключения, убежден, тщательно редактировал… Что ты хочешь, борьба за жизнь… Это штука сложная, особенно если сидишь в четырех стенах и небо видишь в мелкую решетку…
— А почему он скрывал своих московских знакомых?
— Думаю, боялся показаний…
— Допускаешь, что какой-то свой крайне важный русский контакт он сумел от нас скрыть?
— Вполне допускаю.
— И ничего нельзя было сделать, чтобы добиться исчерпывающих показаний?
Васильев кивнул на свой стол:
— Садись, попробуй.
— Видимо, понимал, что если он сам — это одно дело, а когда преступная группа — тут уж пощады ждать не приходится, так?
— Скорее всего, именно так… Если идти по его логике… Но ведь это почти невозможно — идти по логике изменника. Даже Гоголь с Андрием не очень-то управился, пришлось его измену играть через трагедию Бульбы… А дочки короля Лира? Они ведь мыслили никак не категориями изменниц, каждая кроме обиды на отца имела свой резон. Заметь себе, в литературе еще никто образ изменника не написал. Видимо, это не под силу писателю, он живет моральными категориями, а злодейство и доброта несовместимы, против этого постулата не возразишь…
— Значит, допускаешь мысль, что Пеньковский скрыл сообщника?
Васильев пожал плечами, снова вздохнул:
— В этом кресле, Виталик, и не то можно допустить… Послушай с мое, что они тут несут, погляди в их глаза — господи, какая пропасть, дна не видно, тьма, жуть… Конечно, допускаю… Ты ведь Кулькова имеешь в виду? Геннадия Александровича?
«Дорогой Виталя!
Помнишь наши статьи: «Маска сорвана, господин Менарт»? Наверняка помнишь… Как же горазды мы на ярлыки; не зря шутят: у нас на телевидении есть обозреватели, а есть «подогреватели». Как чуть что не так — в зубы…
…Сижу в курортном городке, неофициальной столице Шварцвальда, пью кофе в маленьком ресторанчике — всего пять столов; тот отель, где я поначалу всегда ждал Менарта, закрыт на реконструкцию. Старик приезжал за мной из крошечной деревушки, потому что я путался в лесных дорогах, что ведут к его сельскому дому (нам бы такое покрытие на трассе Москва — Симферополь, как у них в «глухой местности»!). Приезжал я обычно ночью и звонил профессору из этого отеля по телефону; отвечал он всегда односложно: «Цвай-драй, цвай-зекс…» Я потом его спросил: «Это что, шпионский пароль?» «Да уж, кто только меня не обвинял в шпионстве! — вздохнул Менарт. — Первым, кстати, был Эрнст Рем… В тридцать третьем году, будучи корреспондентом трех наших католических газет в Москве, я писал в одной из статей, что даже в чисто партийной, национал-социалистской пропаганде, направленной против большевизма и еврейства, не следует так презрительно говорить о русском народе и его культуре… И отправил развернутое письмо Эрнсту Рему: „Нельзя третировать русских; мой дед владел шоколадной фабрикой в Москве, теперь это „Красный Октябрь“. Отец нарисовал обертку шоколада „Золотой ярлык“ — его и поныне продают в магазинах; по-русски я говорю как по-немецки; поверьте, такая позиция национал-социалистов недальновидна, нельзя отказываться от идей Рапалло…“ Меня срочно вызвали в Берлин — прислали телеграмму, что умирает тетя… Я немедленно выехал; звоню в Штутгарт — тетя жива и здорова, а у меня заграничный паспорт отобрали на перроне: „Вы посмели выступить в защиту русских свиней и Рапалльского договора, который подписал большевик Чичерин и наймит еврейского капитала Ратенау! С этой минуты вы находитесь под домашним арестом! Это указание брата фюрера, вождя доблестных СА партайгеноссе Эрнста Рема!“ Каждый день ко мне на квартиру приходил следователь, раскладывал свои бумаги и начинал мучить дурацкими вопросами: „Составьте расчет ваших ежедневных трат в России. Сколько денег вы отдаете за аренду квартиры? Каковы ваши сбережения в Москве? Полное признание облегчит ваше будущее“. В день, когда фюрер расстрелял Рема, следователь ко мне не пришел… Не пришел и на следующий день… И через неделю не пришел, а я все сижу в комнате, мне же сказали, что я нахожусь под домашним арестом, — немец: „Орднунг мусс зайн!“[12] А потом меня вызвал Гейдрих. Да, да! Тот самый! И сказал: «Изменник Рем написал на вашем искреннем, но далеко не до конца продуманном письме резолюцию: „Арестовать как врага нации!“ Мы таковым вас не считаем, хотя не разделяем вашей точки зрения. Вы же не член партии?» Я ответил, что не состою ни в одной партии, кроме как в партии католической церкви… Вернулся в Москву… А в тридцать шестом ваши объявили меня шпионом… Уехал в Китай, потому что возвращаться в паршивый рейх не мог, не терпел нацистов… И писал из Шанхая и Токио в те немецкие газеты, которые еще решались меня печатать… Тогда еще такое было возможно… Гитлеровцы царствовали еще только четыре года и не успели превратить страну в пронумерованный концентрационный лагерь… Кстати, только этим можно объяснить феномен Рихарда Зорге… Я ведь был хорошо с ним знаком. Немецкий посол в Японии Отт свел нас на приеме… Очаровательный был человек, совершенно блестящий… До тридцатого года Рихард Зорге еще подписывал своим именем и фамилией заметки в журнале «Коммунистический интернационал», открыто называл себя помощником председателя ИККИ… А потом уехал в Китай и начал работать для немецких газет… И для вашей разведки… А в сорок первом году, когда японцы ударили по Пёрл-Харбору и Германия вступила в войну против США, меня, несмотря на то что жена была американка, из очень уважаемой семьи, объявили немецким шпионом! И сделали это американцы, предписав объявить полиции генералиссимуса Чан Кайши… Меня посадили в лагерь для интернированных немцев. Под Шанхаем. До сорок пятого. А потом выслали в Аахен. И там я год просидел в инфильтрационном лагере как бывший нацист. А потом, когда был избран в Академию наук, стал советником канцлера Аденауэра и начал выпускать журнал «Остойропа», ваши вновь назвали меня «шпионом», только теперь уж не немецким, но американским… Что же касается ответа на телефонные звонки: «Цвай-драй, цвай-зекс», то это маленькая хитрость; я зафиксировал примерно сто тринадцать соединений в день: «Здравствуйте, могу я поговорить с Клаусом Менартом?» — «По какому вопросу?» — «Он написал книгу о „новых левых“, меня заинтересовало, где профессор почерпнул материал к пятой главе, я заканчиваю диплом, хотелось бы получить информацию…» Ему хотелось бы получить информацию, а мне семьдесят два года, и хотя я не ощущаю возраста, но, согласитесь, каждая минута на счету… Поэтому я дал свой деревенский номер «цвай-драй, цвай-зекс» издателям, телевидению, академии, редакции «Зюддойче цайтунг» и «Цайт», коллегам в Стэнфордском университете; если слышу своих — говорю, когда звонят чужие — разговор автоматически прерывается».
Но это он мне все потом рассказал, добрый старый Менарт. Сначала он позвонил в Кельн, в редакцию журнала АПН «Совет Унион хойте», и попросил Володю Милютенко привезти меня к нему: «Я знаю книги Степанова, было бы очень интересно встретиться с ним лично, я прочитал, что он сейчас в Западной Германии, пожалуйста, приезжайте ко мне, жить будете в моем доме, угощу мужским обедом, есть о чем поговорить… Добирайтесь до Баден-Бадена, сворачивайте на Шварцвальд, зайдите в отель на выезде из города, что напротив курортного комплекса, и попросите портье соединить вас со мной. Я отвечу „цвай-драй, цвай-зекс“, а вы отзовитесь: „Милютенко“. Через пятнадцать минут я приеду за вами, иначе вы запутаетесь в наших маленьких лесных дорожках, их бесчисленное множество, не стоит рисковать…»
Вот так мы к нему и приехали… Глаза у него тогда были какие-то водянистые, серо-прозрачные, настороженные, очень цепкие, изучающие; говорили о нашей литературе чуть не до утра, он выписывал все наши журналы, они кипами валялись на диванах, полу, на подоконниках; в огромной комнате, которая была и кабинетом и столовой, главным, определяющим ее сущность, а значит, и сущность ее владельца был бронзовый бюст графа фон Штауффенберга, подложившего мину под стол Гитлера в «Вольфшанце».
Утром мы пошли гулять по Шварцвальду; вот уж действительно «черный лес»: громадные ели, никаких других деревьев… А как он тогда бегал, старый Клаус?! Идет-идет по тропинке, а потом как припустит! «Господа, йогинг[13] гарантирует мне еще по меньшей мере десять лет творческой активности… И фаворитки, кстати, не жалуются. Мужчина вневозрастен, если не курит, бегает, соблюдает разгрузочные дни и одержим работой…»
…Сижу пишу тебе это грустное письмо; дом Менарта во Фрейденштадте пуст, нет света в окнах; отсутствие; я просто не мог не приехать сюда; с возрастом влечет к тем местам, с которыми связаны какие-то важные этапы жизни; видимо, прикосновение к трагической памяти высекает чувство… Письмо это я отправлять не стану, вряд ли дойдет, передам в Москве, а может, и не передам, но все равно не могу не написать, больно уж многое вспомнилось…
Ты себе не представляешь, Виталик, как был Менарт в ту пору дремуч, говоря о нашей литературе! И это он, который по-русски говорил, как мы с тобой! А другие? Чего от них ждать?
«Но вы же не можете не согласиться, Дмитрий Юрьевич, что русские писатели не имеют права на свободу выражения собственной точки зрения?! Партийный аппарат распределяет заказы на тематику!» — «И с „Хождением по мукам“ так было? И с „Разгромом“? И с „Лейтенантом Шмидтом“ Пастернака? И с Паустовским? С Леоновым? Бабелем? Пильняком?» — «Да, но ведь Бабель и Пильняк погибли!» — «А кто про это открыто сказал миру на Двадцатом съезде? Мы, Клаус, мы сами!» — «Вы меня, пожалуйста, называйте Николай… Николай Германович. Я очень люблю свое русское имя. Меня маменька звала „Колечка“. Я в Москве только с русскими мальчиками играл. По-немецки говорили только за обеденным столом, чтобы не забыть язык предков… Если бы не первая империалистическая, мы бы никогда не уехали в Германию… Но в четырнадцатом, увы, нам пришлось. А если не тогда, то в семнадцатом бы выгнали… Шоколадную фабрику деда национализировали, дом отца заселили…»
Через месяц он позвонил мне в Бад-Годесберг: «Буду по делам в Бонне, хотелось бы увидаться». — «Приезжайте. Можно остановиться у меня, дом достаточно большой». — «Но я никого не стесню?» — «А кого стеснять? Я пока один». — «Ах, как это мило с вашей стороны! Тогда так: мой поезд выходит в девять ноль три, в четырнадцать часов у меня обед с директором „Цайта“ графиней Марион. Он продлится до пятнадцати двадцати. Затем, в пятнадцать тридцать пять, встреча в бундестаге с Циммерманом. Только, пожалуйста, не браните его сразу. Он умный человек. Беседа будет продолжаться сорок минут, пятнадцать минут на дорогу до вашего дома, значит, я приеду в шестнадцать тридцать. Вас это устраивает? Если назначена какая-то встреча, я готов обождать в буфете бундестага». — «Встречи назначено не было, жду…»
И что ж ты думаешь?! Он приехал минута в минуту. Ну и пунктуальность! Мне, между прочим, рассказывали, как в первые месяцы совместной работы с итальянцами и немцами на строительстве Волжского завода наши шоферы ярились: «Привез, понимаешь, цемент с опозданием на пять минут, а они не берут! Что ж мне, выбрасывать его?!» — «Извольте соблюдать график!» Тогда наши ребята решили ударить по перевыполнению: привезли цемент на пять минут раньше срока. А те: «Нам такой цемент не нужен, пока вы будете ждать разгрузки, цемент потеряет свои свойства». Ну, конечно же, шофера в райком: «Провокация! Издевательство над русским рабочим!» Секретарь умный попался, ответил: «А что б вам, ребята, не попробовать минута в минуту?! Неужели не под силу?!»
Эх, Петр Великий, Петр Великий! Глядел в корень! Мудрец, не стыдился учиться, ибо понимал: пыжатся от дури и бессилия; русской вольнице необходимо усвоить границы европейской временной организованности. Без этого порядка в доме не наведешь… И как же отомстили ему, а?! Сразу же после смерти столицу вернули в Москву, женщин перестали «пущать» в ассамблеи, а дворянство сразу за свое: мы — самые-самые! Я, знаешь ли, сейчас особенно много думаю о феномене Петра и о реакции на его эксперимент, которая проявилась сразу после воцарения консервативной партии… И знаешь, с чем вижу сходство? С судьбою теории относительности! Ей-богу! На старости лет меня потянуло в ту науку, которую в школьные годы боялся, а потому ненавидел. Нет, правда, страх и непонимание — два основных побудителя ненависти. Если спроецировать трагедию послепетровской России на историю с открытием Эйнштейна, то возникнут весьма любопытные параллели, которые — в данном конкретном случае — безусловны… Отчего люди с таким трудом воспринимали (да и, говоря откровенно, воспринимают) теорию относительности? Потому что опыт человечества в течение многих тысяч лет (не десятилетий, как при Петре!) имел дело с привычными свойствами времени и пространства. Согласись, что человеческие знания основываются и проистекают из опыта. Повседневный опыт — матерь знания, с одной стороны, и, с другой, дремучего консерватизма, приверженности темным догмам. Человечество привыкло к тому, чему его учили веками. Действительно, Ньютон сформулировал теорию, лежавшую на поверхности, основу основ знания: закон тяготения, действию которого подвержено всё, абсолютно все в природе. И точка. Даже свет подвержен тяготению (вот она, тайна «черных дыр»!). Ньютон породил Лапласа. Гений порождает гения; застойность мстит миру плесенью. Занятно, когда Наполеон Бонапарт спросил Лапласа, отчего в его книге ни разу не упоминается бог, ученый ответил: «Ваше величество, в этой гипотезе я не нуждаюсь». Ньютон был создан добрым гением Галлея. Лаплас, будучи пиком человеческой мысли, тем не менее не мог представить себе, что в мире ничто не движется быстрее света, ибо ничто и никто не в силах обогнать свет в пустоте. Вот именно это и сформулировал Эйнштейн в своей теории — ну как к этому привыкнуть, если раньше и слыхом об этом не слыхали?! Ведь Эйнштейн замахнулся на самого Ньютона! А к нему привыкли. Эйнштейн замахнулся и доказал, как дважды два, что если Ньютон абсолютен для Земли, то в гравитационных полях его теория теряет свою силу. Как с этим согласиться?! Триста лет учили одному, а тут все в корне переиначили. «Не может такого быть, и все тут!» К счастью, в науке консерватизм сейчас невозможен. Кстати, знаешь, что такое «черная дыра»? Таким объектом называют «область пространства, которая не излучает света». Поразительно, да? Если нет излучения света (мысли, идеи, добра), из этого объекта вообще ничего не исходит… Неплохая проекция на людей, особенно на некоторых моих коллег по ремеслу…
Ладно, вернемся к Менарту… Приехал он ко мне с двумя чемоданами, как-то удивительно быстро, по-домашнему расположился в маленькой комнатке, где у меня жила Лыс, когда приезжала на каникулы, вышел в тапочках — добрый дедушка, как их всем нам не хватает в жизни — и спросил: «Ну, чем будете угощать?» — «Макаронами по-краснофлотски». Он даже опешил: «Это как?» — «Пошли на кухню, открою секрет».
Меня знаешь, что восхищало в Западной Германии? Это как хозяйки делают покупки на неделю. С маленьким компьютером приходят в магазин и чеки домой забирают, бюджет соблюдают, подсчитывают каждый пфенниг, маракуют, на чем сэкономить… В понедельник придет мамаша с двумя малышами в магазин, положит в каталку мясо, сыр, колбасу — все это в морозилку, храни хоть месяц — вот тебе и не надо толочься в очередях, экономия времени! Нигде так не теряется время, как у нас в очередях. Проблема номер один, честное слово…
Да… Поставил я кастрюлю с макаронами, достал из огромной морозилки спасительную тушенку и накормил профессора. Он плакал от умиления, особенно после того, как я ему поднес столь непопулярный ныне шкалик. А потом говорит: «Я ведь к вам приехал неспроста. У меня есть мечта — хочу написать книгу „Что читают русские“. После нашего зимнего спора я сел за литературные журналы и по прочтении двух тысяч двадцати семи страниц был вынужден согласиться с вашей правотой по целому ряду позиций: действительно, ситуация в русской литературе изменилась, я был чрезвычайно удивлен смелостью, с какой ряд ваших виднейших писателей ставят крайне острые проблемы — без страха и оглядки». — «По-моему, идея замечательная». — «По-моему, тоже. Только меня к вам не очень-то пускают, вот в чем беда. Сможете помочь с визой?» — «Не знаю. Попробую. Но у меня есть ряд вопросов и несколько условий». — «Вот это по-европейски. Налейте-ка еще рюмашку и положите, пожалуйста, краснофлотских макарон, если осталось». Налил. Положил. Потом спрашиваю: «Николай Германович, во-первых, почему вы хотите писать лишь о русских?» — «Потому что не знаю ни эстонского, ни грузинского… Я понимаю вас, вам хочется, чтобы я написал книгу под названием „Что читают советские“? Не получится. Берусь только за то, что знаю… Я уже наметил двадцать писателей, которые показались мне наиболее интересными, о них я и хочу писать, это звезды первой величины». — «Если вы включите сюда уехавших, я не пойду хлопотать о визе». — «Нет, меня интересуют только те, которые работают в России и пишут то, что имеет возможность читать народ». — «Кого вы избрали? Кого определили „звездами“?» Он назвал. Я спросил, отчего нет того, почему он обошел этого, зачем не хочет проанализировать такого-то. Менарт ответил: «Дмитрий Юрьевич, спорить со мной можно, а вот навязать точку зрения нельзя. Если бы я убедился, что ваш народ действительно читает и тех, кого вы упомянули, я бы увеличил мой список до двадцати четырех человек. Но не больше. Это уже профанация…»
Ты знаешь, как я бился за то, чтобы Менарту дали визу; слава богу, нашлись умные люди.
«Но я прилечу в Москву, — сказал он, — когда вы будете там». — «Милости прошу».
Я в отпуск, а он — ко мне; застолье, веселье — все, как полагается. Потом Менарт начал работать. Ах, как же великолепно работал старик! Сначала он хотел раздавать свои анкеты читателям городских библиотек: «Кого из современных писателей вы любите? Кого нет? За что? Какие книги вам наиболее интересны? Почему?» Сотня вопросов распечатана на двухстах анкетах; у себя в деревне на ксероксе отшлепал. Я ему тогда заметил: «Москва — показатель, верно, но вам надо и в Братск слетать, и в Волгоград, и куда-нибудь в рязанский колхоз съездить, где есть сельская библиотека». — «А пустят?» — «Чего ж не пустить, пустят». Я ему в Братск записку написал, в управление культуры исполкома, мол, помогите немецкому профессору… Народ у нас добрый, приняли хорошо, только сразу стали называть «товарищ Менарт»; решили, что коммунист, раз я прошу ему помочь… Это, кстати, его и перевернуло до конца… Он же все время слежки ждал, проверок, провокаций, а там: «товарищ Менарт» да «товарищ Менарт»… Он потом еще три раза в Союз прилетал, у меня жил, много ездил: в Калинин — на электричке, в Смоленск — на рейсовом автобусе, все норовил побыть с народом. Языкового барьера, как у большинства советологов, не было, говорил без акцента, обо всем говорил, понимаешь ли, обо всем… Глаза перестали быть серо-цепкими, сделались добрыми, голубыми, стариковскими, хотя продолжал крутить роман с женщиной моложе его на добрых сорок лет… Последний раз я был у него здесь, во Фрейденштадте, месяца за три перед выходом его книги «Что читают русские, каковы они есть». Пошли гулять, шутили, смеялись чему-то; а он смеялся и плакал. Слезы льются, а он смотрит добрыми голубыми глазами. «Вы что?» «Нет, нет, ничего». — «Может, пробежимся?» — «Врачи запретили». — «А что такое?» — «Ерунда, пустяки, пройдет». А потом стал очень серьезным, каким-то торжественным даже, вытер слезы и сказал: «Вы себе не представляете, какое это было для меня счастье — работать в России и писать книгу о вашей литературе, то есть о народе. Знаете, чем я ее закончил? Тем, что ваши книги взывают к миру, не требуют экспорта революции, полны ненависти к войне, напоены духом гуманизма и дружества к другим народам. Мои издатели — и в Штатах, и здесь, в Штутгарте, — были, говоря откровенно, удивлены… Но ведь я написал правду, я не мог иначе, я верующий человек, чту заповедь: „Не солги!“ Не могли же организовывать для меня спектакли во всех тех десятках библиотек, где я говорил с тысячами людей?! Да и писатели, с которыми я совершенно откровенно беседовал, не статисты, а личности… Боже мой, Дмитрий Юрьевич, как же это важно — пристальность! Если бы люди научились пристально вглядываться в глаза друг другу! Скольких бы трагедий избежало человечество!»
Прошел еще месяц, я прилетел в Западный Берлин — случайно обнаружилась картина Коровина в Швейцарии, ее можно было спасти, однако, как всегда у нас, там не согласовали, здесь не подготовили; «надо запросить Москву, без разрешения машину дать не можем», словом, сам понимаешь…
Звоню к Менарту; отвечают: «Он в клинике». — «А что случилось?» — «Обычная профилактика. Кто говорит?» Я назвался. «Он просил вас непременно позвонить, если вы вдруг объявитесь в Федеративной Республике! Вот номер телефона в его палате. Он лежит в клинике профессора Штаубе». Звоню. Голос не его, какой-то надтреснутый, больной. Но когда узнал меня, рассмеялся — бодрячком-бодрячком: «Через десять дней выхожу! Все в порядке, индийский звездочет дал мне девяносто два года жизни! Так что еще осталось шестнадцать лет, скоро приеду писать книгу „Что смотрят русские“. О вашем театре и кино! Какие-нибудь проблемы?» — «Есть проблемы, Николай Германович». Он выслушал, спросил мой номер (знал, что на Западе в деньгах мы все ограничены), позвонил через двадцать минут: «Все организовано, я арендовал для вас машину, заказал отель в Швейцарии; если возникнут какие-то сложности при вывозе картины с таможнями в Базеле, высылаю экспрессом письмо, в котором подтверждаю, что везете картину Коровина мне для консультации». А его на Западе все знали, Киссинджера учил, Нитце, помощник Рейгана, с ним советовался, политик первой величины… Как-то он мне сказал: «Каждое рождество отправляю лидерам всех партий в бундестаге букеты гвоздик: они ведь и за меня работают; я там должен был сидеть, а пишу книги в Шварцвальде! Я им так благодарен, бедненьким… Не ругайте их… Политика — тяжелая профессия, с литературой не пересекаемая…» (Кстати, тогда в очередной раз был потрясен здешней экономичной деловитостью: по звонку из госпиталя — Менарт назвал фамилию, дал свой телефон, продиктовал номер счета в банке, в бюро аренды автомобилей, все это провели по компьютеру за десять минут — без каких бы то ни было бумажек, справок, я получил ключи от «фольксвагена»; время, все решает время, цените время! Когда же мы этому научимся? А тогда, отвечаю я себе в который уже раз, когда опубликуем закон, отменяющий привычное, веками въедавшееся в поры «бумажное беззаконие». Иначе ничего не получится. Инициативного смелого человека пожирают подчас «тихой сапой», оперируя многозначительными ссылками на нечто. Только новый закон экономики может открыть двери инициативе и спасти стране время, а оно дороже золота, газа и нефти вместе взятых!)
Словом, вывез я эту картину, вернулся в Москву счастливый, но сразу же замотался, даже письма Менарту не написал, мы на этот счет забывчивые, а зимою приходит конверт с черной каемочкой. Что такое?! Раскрываю, а там текст: «Дорогой друг, когда ты получишь это письмо, меня уже не будет в живых… Завещаю немцам и русским дружество, а не вражду… Ошибся индийский мудрец, жаль, так много еще не сделано… Господь с тобою, и да сохранит он тебя в твоей нелегкой жизни…» Я потом уж узнал: у него рак был, и когда он в лесу в Шварцвальде заплакал, он от боли заплакал, а не от смеха…
Вчера вечером я встретился с его лечащим, вернее, лечившим врачом. «Его погубила последняя книга». — «Почему?!» — «Потому что ее замалчивали, вы сами писатель, понимаете, что это значит. В его возрасте рак развивается ползуче, не так стремительно, как у пятидесятилетних, можно было пробовать облучение, биохимию, но тогда ему надо было остаться в клинике еще на месяц, а то и на два. Он спросил про операцию. Я ответил, что это нецелесообразно: мы же теперь ничего не скрываем от больного, новый метод, мобилизация всех сил человека на борьбу с недугом, расчет на сильных, а не на слабых… Я-то консерватор, но у нас нельзя отставать от того, что признано передовым, потеряешь клиентуру. Тогда Менарт поинтересовался, сколько времени, выполняя все мои предписания, он сможет продержаться… И я не выдержал, солгал ему: «Года два-три». Он очень рассердился: «Мне надо спасти книгу! Я убежден, что она поможет немцам и русским поверить друг другу! Два великих европейских народа постоянно враждуют, вместо того чтобы дружить! Изменись наши отношения к лучшему, изменится и позиция Вашингтона! Надо же думать о будущем! Скажите честно, я смогу поработать хотя бы пять-шесть месяцев?» И я ответил утвердительно, хотя знал, что ему отпущены недели…»
Менарт поблагодарил врача, составил свое прощальное письмо, размножил его на ксероксе, продиктовал адреса друзей, которым письмо надо было отправить после смерти, и начал турне по Западной Германии: читал лекции о своей книге, публично защищал свою концепцию, рассказывал правду о том, что читают русские, то есть каковы они есть на самом деле… Путешествовал — с морфием в портфеле — до того дня, пока не потерял сознание… А ведь он собирался в Женеву: «Я докажу послу Нитце, что русские действительно не хотят войны! С ними необходимо договориться! Нельзя так зоологически не верить великому народу с замечательной культурой…» И не успел… Как же он был бы нужен сейчас в Женеве, добрый и мудрый Менарт, познавший правду о нас лишь на восьмом десятке… Необратимость познания. Почему она заявляет себя так поздно?! Наверное, новые наблюдения, а Менарт умел наблюдать, когда ездил по Союзу…
Я не зря уехал из Женевы на те дни, что объявлен странный перерыв в работе совещания, Виталик… Я уехал прикоснуться к Менарту, который стал для меня символом надежды, что диалог возможен. Мне очень грустно уезжать отсюда, это же окончательное расставание с недавним прошлым, а оно подобно детям, которые совсем еще недавно были маленькими, нежными, беззащитными, твоими, а пройдет время — годы так быстролетны! — и вот они уже личности. Готовы ли мы менять себя в отношениях с теми, кто недавно был комочком, а стал личностью? Ладно, ставлю точку и еду… Остановлюсь в Баден-Бадене, зайду в казино, проиграю десять марок, навещу девяностовосьмилетнюю графиню Кляйнмихель, которая ютится в сырой комнатушке, больная, слепая и полуголодная, и — в Женеву. Последние известия намеренно не слушаю, ищу на шкале приемника легкую музыку. Кто назвал эти милые мелодии, любимые людьми, «легкими»?
Привет тебе.
Письмо прячу в бумажник.
Передам в Москве. Привет Аришке, она у тебя чудо.
Степанов».