Изменить стиль страницы

Указ приводит компанию в ужас и недоумение. «Зачем это нужно?», «А может, это провокация?» — спрашивают они друг у друга. И тут кто-то произносит то, о чем думают все: «Меня могут убить». Ими овладевает испуг. Каждый боится быть убитым, боится убивать, боится стать свидетелем убийства, но и боится открыто противостоять безумной затее властей. Один из персонажей, некто Маргулис, развивает теорию о том, что «вся эта чертовщина неизбежна, что она лежит в самой сути учения о социализме». Объявив убийство чем-то обыденным, власти пытаются лишить человеческую жизнь всякой ценности и таким образом подготовить страну к возвращению террора. Рассказчик, в котором легко узнается автор, не хочет и не может убивать, но понимая, что его самого может убить любой прохожий, обдумывает идею — убить именно тех, кто издал этот указ:

«Ну а эти, толстомордые, заседающие и восседающие, вершители судеб, наши вожди и учителя, верные сыны народа, принимающие приветственные телеграммы от колхозников Рязанской области, от металлургов Криворожья, от императора Эфиопии, от съезда учителей, от президента Соединенных Штатов, от персонала общественных уборных? Лучшие друзья советских физкультурников, литераторов, текстильщиков, дальтоников и умалишенных? Как с ними быть? Неужто простить? А тридцать седьмой год? А послевоенное безумие, когда страна, осатанев, билась в падучей, кликушествовала, пожирая самое себя? Они думают, что если они наклали на могилу Усатому, так с них и взятки гладки? Нет, нет, нет, с ними надо иначе; ты еще помнишь, как это делается? Запал. Сорвать предохранительное кольцо. Швырнуть. Падай на землю. Падай! Рвануло. А теперь — бросок вперед. На бегу — от живота, веером. Очередь. Очередь. Очередь… Вот они лежат, искромсанные взрывом, изрешеченные пулями…»

Нет, решает рассказчик. Это уже было. Истязали в 1937-м, убивали во время войны, уничтожали в лагерях смерти. Он не хочет, чтоб повторился хотя бы один день из тех лет, даже если это означает, что «толстомордые» останутся безнаказанными.

* * *

Синявский и Даниэль сидели в «Лефортово» уже второй месяц, когда 18 октября 1965 года зарубежное радио передало первый репортаж об аресте Андрея Синявского, видного советского критика и литературоведа. Сообщалось, что арестован также некто «Даниэлло», литературный псевдоним которого «Аржанов».

По-видимому, западные средства массовой информации заранее не знали о митинге гласности 5 декабря. Только спустя две недели они поняли, что их корреспонденты оказались свидетелями антигосударственного выступления в самом центре столицы полицейского государства, и 18 декабря статья о митинге гласности появилась на первой странице «Нью-Йорк таймс». О нас стало известно, наше существование было замечено. Поднялась волна протеста против преследования писателей. Мы каждый вечер крутили приемники, настраиваясь то на одну, то на другую короткую волну, чтобы сквозь шум глушилок узнать, кто еще из известных западных деятелей культуры выступил с требованием освободить Синявского и Даниэля. В числе подписавших были Бертран Рассел, Генрих Белль, Гюнтер Грасс, Лилиан Хеллман, Сол Беллоу, У. X. Оден, Норман Мейлер, Роберт Лоуэлл, Уильям Стайрон, Филипп Рот, Маргерит Дюра, Филипп Тойнби. Британский издатель Синявского, Марк Бонэм Картер, предпринял безуспешную попытку заручиться поддержкой Михаила Шолохова в надежде, что вмешательство авторитетного соотечественника поможет его советскому подопечному. Шолохов отказался от встречи и даже не захотел говорить по телефону… Вряд ли в истории был менее удачный выбор Нобелевского лауреата по литературе.

В вышедшей в «Известиях» 16 января 1966 года статье «Перевертыши» звучало неприкрытое удивление мировым масштабом общественного протеста против ареста двух московских литераторов.

«Спрашивается, что же случилось на самом деле? Отчего воспрянула черная рать антисоветчиков? Почему в ее объятия попали отдельные зарубежные интеллигенты, которые в этой компании выглядят достаточно странно? Зачем иные господа становятся в позу менторов, чуть ли не охранителей наших нравов и делают вид, будто защищают двух отщепенцев „от имени“ советской интеллигенции?

…Враги коммунизма нашли то, что искали: двух отщепенцев, символом веры для которых стали двуличие и бесстыдство.

Прикрывшись псевдонимами Абрама Терца и Николая Аржака, они в течение нескольких лет тайно переправляли в зарубежные издательства и печатали там грязные пасквили на свою страну, на партию, на советский строй. Один из них, А. Синявский, он же А. Терц, печатал литературно-критические статьи в советских журналах, пролез в Союз писателей, внешне разделяя требования его устава — „служить народу, раскрывать в высокохудожественной форме величие идей коммунизма“… Второй, Ю. Даниэль — Н. Аржак, занимался переводами. Но все это для них было фальшивым фасадом. За ним скрывалось иное: ненависть к нашему строю, гнусное издевательство над самым дорогим для Родины и народа».

Мишенью этих грязных пасквилей, как сообщали «Известия», были советские женщины, научный коммунизм, социалистический реализм и наши героические Вооруженные силы.

«Автор (Даниэль) устами своего „героя“ обращается прямо к читателю и подсказывает такой образ действий: „Сорвать предохранительное кольцо. Швырнуть. Падай на землю. Падай! Рвануло. А теперь — бросок вперед. На бегу — от живота, веером. Очередь. Очередь. Очередь… Вот они лежат, искромсанные взрывом, изрешеченные пулями“.

Как видим, на многое замахивается взбесившийся антисоветчик: по существу, это провокационный призыв к террору».

В тот день один историк, рукопись которого я редактировала, заметив газету со статьей «Перевертыши» на моем столе, воскликнул:

— Как они осмелились печататься на Западе!

— А что в этом особенного? Разве Герцен не делал то же самое сто лет назад?

— Я рад, что вы так к этому относитесь.

Видимо, первоначальный праведный гнев был просто тестом на мою политическую ориентацию. Мы провели целый день в беседах о писателях, позиции властей и будущем интеллигенции. Я пыталась перейти к работе над книгой, но автор только отмахивался: «Книга подождет, это гораздо важнее».

У мамы были свои соображения после прочтения статьи.

— Ты понимаешь, что ты не должна общаться с этими людьми, — сказала она, придя ко мне на следующий день (к тому времени Валентин купил кооперативную квартиру, и мама вернулась жить к себе).

Она знала о моей дружбе с Даниэлем, но я не сказала ей об аресте. Тон статьи напомнил ей «дело врачей» и разоблачение «троцкистско-зиновьевского блока». Она чувствовала опасность.

— Конечно, мама, — согласилась я.

Вечером Коля Вильямс рассказал о реакции на статью у него в институте.

«Смелые ребята, — сказал один из молодых сотрудников. — Жаль только, что их шлепнут».

— Думаешь, это возможно? — спросила я, холодея от ужаса.

Вильямс ничего не ответил.

* * *

Круг Даниэля и Синявского заметно сузился. Некоторые любители литературы переместились в иные компании и развлекали новых друзей рассуждениями о том, что представляют из себя Терц и Аржак как писатели.

«Конечно, их работы исключительно ценны с историко-политической точки зрения, и быть в числе их друзей это большая честь, — так обычно начинались подобные рассуждения. — Но с точки зрения литературы их труды нельзя назвать крупным достижением».

На такого рода критику у меня был один ответ: «Я отказываюсь обсуждать литературные достоинства их работ, пока они сидят в „Лефортово“. Вот выйдут на свободу, тогда и поговорим».

Как-то раз у Ларисы появился небольшого роста человек в белой вязаной шапочке. Звали его Вадим Меникер, работал он в Институте экономики Академии наук СССР и имел доступ в зал зарубежной периодики Ленинской библиотеки. Благодаря Вадиму мы стали узнавать все, что писали о процессе американские, английские, французские и итальянские газеты.