Изменить стиль страницы

Док Джо дождался окончания этой процедуры и обратился ко мне со словами:

— Ну, что, кажется, мы выкарабкались?

Ты ведь знаешь эту манеру докторов говорить во множественном числе, включая и себя из солидарности в анамнез пациента. Только, в отличие от сестры Эйнджел, эту упомянутую солидарность он выражал на удивительно чистом немецком языке. Я попытался улыбнуться потрескавшимися губами в запекшейся корке.

— Вероятно, — ответил я. — Потому что недавно один близкий мне человек растолковал, что мертвые вопросов не задают и на них не отвечают.

— Раввин? — догадалась сестра Эйнджел. — Удивительный человек! Господи Боже! До отъезда он рассказал мне тысячу еврейских анекдотов и историй!

— Ну конечно, — подтвердил я, — когда у человека никаких проблем, он веселится напропалую…

Черно-белый ангел воспринял мои слова буквально — откуда ей было знать эту породу еврейских затейников, селекционированную в Колодяче, готовых в самый безнадежный момент повеселить тебя какой-нибудь бердичевской историей.

— Как тут ни позавидовать — человек без проблем! — вздохнула она. — Насколько я поняла, вы с ним родственники или что-то в этом роде?

— Что-то в этом роде… — подтвердил я.

Сестра Эйнджел сунула руку в карман своего белоснежного медицинского халата, казавшегося еще белей по контрасту с ее лицом — или, может, это лицо казалось черней под белой накрахмаленной шапочкой с красным крестом. Нащупав это «что-то» в кармане, она протянула его мне — алюминиевую пуговицу от лагерной робы, до боли мне знакомую — мы ведь снимали одежду с трупов прежде чем сгрузить их в костер, а одежду с такими алюминиевыми пуговицами складывали в кучи для санобработки и раздачи следующим кандидатам в костер.

— Ваш родственник, раввин, подарил мне ее на память перед отъездом. Ему, бедняжке, нечего было подарить, вот он и оторвал ее от лагерной одежды, сказав, что я могу предложить ее в качестве образца для гигантского памятника гуманному двадцатому веку, эту лагерную пуговицу.

Я взял ее в свою иссохшую, как старый пергамент, желто-коричневую ладонь: штампованный алюминиевый кружок, наверно, сделанный на каком-нибудь военном «спецобъекте», потому что, хоть она была и без заусенцев, но все же пресс выдал легкий брак: из четырех дырок в ней было пробито только две.

— Странная идея, — тихо обронил доктор Джо. — Памятник в виде пуговицы!

— У раввина бен Давида полно таких идей, — заметил я. — Они приходят ему в голову, пока он бредет пустыней.

— Какой пустыней? — удивилась Эйнджел.

— Той самой, — уточнил я.

Сестра бросила беглый взгляд на доктора (явно мои слова вызвали у нее какие-то смутные подозрения, тем более что она была в курсе моих путешествий на вершину башни и разговоров с повешенным Цукерлом).

— И чем именно должен будет служить этот памятник? — спросил я.

— Напоминанием о том, что случилось в этом веке, чтобы и люди будущего не забывали. Так, во всяком случае, сказал раввин.

Я поднял на медсестру взгляд и покачал головой:

— Все равно — забудут, сестра. Забудут. Просто наш раввин — романтик. Памятники быстро становятся простым украшением городского пейзажа, подобием брошек на груди города. Местные жители быстро привыкают к ним, переставая замечать, а туристы пользуются ими как фоном для своих фотографий, не интересуясь, в честь кого или чего их воздвигли. Поверьте, это действительно так. И мы с моим дядюшкой Хаймле сфотографировались когда-то в Вене на фоне памятника генералу Шварценбергу[11], не зная, кто это сидит верхом на коне, и за какие заслуги его увековечили.

И пока доктор Джо, неловко пристроившись на краю моей койки, простукивал и прослушивал мою грудь, свистевшую, как старый чайник, я обогатил идею ребе собственным вкладом. «А почему бы, — подумал я, — в каком-нибудь музее, например — в парижском Музее человека, о котором я читал когда-то в Колодяче, где за стеклом хранятся одежды мадам Помпадур и венецианских дожей, не выставить и мою задристанную пижаму из Зальцбурга? Ведь, в конце концов, и она — символ нашей „славной эпохи“».

Я постеснялся высказать эту идею вслух в присутствии сестры Эйнджел, которая меж тем торопливо забрала свою пуговицу, будто та была из чистого золота, и заспешила по своим делам, держа в руке подносик с богатым ассортиментом таблеток, шприцов и пипеток для следующих пациентов в таких же пижамах, ждущих ее прихода, уставившись стеклянными глазами в потолок, на котором легкокрылые пухлые ангелы перетаскивали гирлянды роз.

Док Джо кончиками пальцев болезненно нажал мне живот — так, что я даже застонал.

— Здесь больно?

Я, в приливе раздражения, вызванного болью, ответил вопросом на вопрос:

— А вы как думаете?

— Думаю, что с болезнью мы почти справились. Вам пора выходить в парк на прогулки. С вами уже все в порядке.

— Все в порядке? — обиженно переспросил я. — Знаете, это напоминает мне еврейское кладбище в Бердичеве, где на могиле сапожника Узи Швайсера написано: «Леа, а ты не верила, что я болен!»

Док Джо рассмеялся.

— И все же, хватит заниматься самокопанием. Возьмите себя в руки и помогите мне. А свое упрямство проявляйте в какой-нибудь другой области.

— Дело в том, док, что я с таким же упрямством довольно долго сопротивлялся тифу, за что теперь и расплачиваюсь.

— Все мы за все расплачиваемся, — сказал док и о чем-то задумался, переносясь куда-то очень далеко, судя по его отсутствующему взгляду.

Он с наигранной веселостью покровительственно похлопал меня по щеке — словно был педиатром, лечащим капризного, не желающего выздоравливать ребенка, а не меня, старого бойца, пережившего две мировые войны, одно первомайское соцсоревнование, два концлагеря, а вдобавок ко всему (как та веточка петрушки, помните?) и конфузные последствия брюшного тифа.

2

Вскоре мое здоровье действительно слегка поправилось, и я смог — когда с помощью сестры Эйнджел, а когда и самостоятельно, хватаясь за мраморные лестничные перила и за стены — ненадолго спускаться в парк этого полуразрушенного царственного здания. В парке цвели липы, волнами заливая все окрест своим благоуханием, нежно, но настойчиво перебивавшим острый больничный запах.

Прошло уже немало времени, а я все еще не получил ни единой вести от ребе бен Давида. Я ждал ее, эту весть, с ужасом и надеждой, заглядывая в тайники души, где коренятся самые безумные надежды. Безумные, беспочвенные, ничем не подтвержденные, но такие желанные: может, несчастье настигло не мою Сару, а другую женщину, ее тезку; может, речь идет не о том самом санатории под Ровно, а о соседнем; может, массовый расстрел в овраге над рекой был не в Колодяче, а… стыдно признаться, но это правда. Единственное, во что я твердо верил, это в то, что наши дети — Яша, Шура и Сусанна живы. И что, может, они где-то совсем близко, в Германии или Австрии — не выжившие узники лагерей, а победители в этом великом и страшном Исходе.

События первого послевоенного месяца австрийские газеты, выходившие на желтоватой бумаге того времени, толковали, в зависимости от своей политической ориентации, как «капитуляцию» и «оккупацию», либо как «освобождение». Но в любом случае о нацистах все писали как о «них», каких-то иных, инопланетных или потусторонних мифических злодеях, словно мои бывшие австрийские соотечественники оказались поголовно поражены тяжелой амнезией, забыв, как старательно, даже с энтузиазмом, здесь была проведена и «хрустальная ночь»[12] и много других, не столь хрустальных дней и ночей. И будто не здесь, а на другой планете, не с персоналом, говорящем на альпийских диалектах, действовал концлагерь Маутхаузен. Разумеется, в сравнении с 4 миллионами жертв Освенцима или 2 миллионами жертв Дахау, 123 тысячи человек, уничтоженных в концлагере этой музыкальной страны, были чем-то вроде менуэта в ритме 3/4 с реверансами и поклонами. Гораздо позже мне приходилось слышать от почтенных немцев полусерьезное заявление: «Австрийцы — хитрецы: подсунули нам своего Гитлера и присвоили себе Бетховена!»

вернуться

11

Карл Филипп цу Шварценберг — австрийский фельдмаршал и генералиссимус времен наполеоновских войн.

вернуться

12

Хрустальная ночь (Ночь разбитых витрин) — первая массовая акция прямого физического насилия по отношению к евреям на территории Третьего рейха, прошедшая в ночь с 9 на 10 ноября 1938 года.