Изменить стиль страницы

— Контракты… коллеги… дом… Наш мир рухнул, Теодор. Постарайся это понять. Наступило их время.

— Я ведь спросил, куда нам податься? Где нас ждут? Ведь я еврей.

— Об этом меня поставил в известность и другой, весьма авторитетный источник. Ну, еврей — дальше что?

— А то, что никто больше не дает въездных виз немецким евреям. Это тебе известно? Так что забудь. Все порты для нас закрыты. Все!

— Не все. Говорят, что один, последний, все еще открыт. Шанхай!

Теодор открыл было рот, но не сумел выдавить из себя ни звука: он переваривал услышанное. Наконец, почти заикаясь, промолвил:

— Ты с ума сошла! Шанхай, говоришь?… Ты и вправду не в себе! Это ведь на том краю света! Уехать невесть куда сейчас, когда в лагере я определенно чувствовал чью-то оберегающую меня руку? Нет, нет, я серьезно: кто-то негласно мне покровительствовал, и я ежедневно это ощущал. И вот теперь меня освободили раньше всех остальных. Спрашивается — почему? Не знаю, но мне даже вернули скрипку, и бумажник со всеми деньгами, и обручальное кольцо… Чуть ли не извинились за недоразумение!.. Кстати, а где твое кольцо?

Уставившись на свою руку, словно видела ее впервые, Элизабет равнодушно обронила:

— Ах, да, кольцо. Не знаю… потеряла, наверно.

Теодор пристально всмотрелся в жену. Глубокая вертикальная складка пролегла между сдвинутыми бровями, голубая вена вздулась на высоком, бледном лбу. У Элизабет от ужаса замерло сердце: неужели у мужа возникли какие-то подозрения? Но он взял ее руку, нежно коснулся губами.

— Потеряла так потеряла. Кольцом больше, кольцом меньше — какое это имеет значение? — сказал он наконец. — Вещь, как и любая другая. Можно, однако, увидеть в этом перст судьбы… Я, как ты знаешь, суеверен. Верю в приметы… Элизабет, милая моя. Выслушай и пойми меня правильно. Если окажется, что по-другому мне не уцелеть, если мне придется, скрепя сердце, пуститься в дальний путь… ты не обязана разделять со мной изгнание. Я не вправе требовать этого от тебя. Ты немка, без меня твоя жизнь, вероятно, сложилась бы иначе — быть может, более счастливо. Если мне придется уехать… хотя бы и на время — пока весь этот идиотизм не развеется, как ночной кошмар… тебе следует остаться здесь. Быть добрым духом этой страны, этой улицы, этого дома. Да так оно и разумнее, хотя для меня лично это означало бы остаться без руки, вырвать из груди собственное сердце… Однако нет у меня права лишать тебя нормальной жизни, карьеры… Подвергать тебя опасности. Ты не обязана разделять со мной испытания, выпавшие на долю моего племени… Нести чужой крест. Ты слушаешь меня, Элизабет?

Она ответила не сразу, не сразу вернулась из той дали, в которую пристально всматривалась отсутствующим взором.

— Да, да, я тебя слушаю… Притом очень внимательно. Ты, очевидно, не читал Библию. Конечно, нет. А следовало бы, мой дорогой. Ладно, теперь ты меня выслушай.

Протянув руку, она взяла со столика великолепно изданную Библию: удивительно компактный — очевидно, благодаря тончайшей бумаге — томик, гордость лейпцигского книгопечатания. Явно, книгу недавно перелистывали — нужная страница была заложена трамвайным билетом.

Она раскрыла книгу, пробежала глазами текст и, найдя нужное место, ровным голосом стала читать:

…Но Руфь сказала: «Не принуждай меня оставить тебя и возвратиться от тебя; но куда ты пойдешь, туда и я пойду, и где ты жить будешь, там и я буду жить; народ твой будет моим народом, и твой Бог — моим Богом; И где ты умрешь, там и я умру и погребена буду. Пусть то и то сделает мне Господь, и еще больше сделает; смерть одна разлучит меня с тобою…»[28]

Голос Элизабет ни разу не дрогнул, но по щекам ее текли слезы.

17

Обшарпанный, скудно освещенный неоновыми лампами коридор едва вмещал толпы женщин. Среди них были молодые и пожилые, хорошо и плохо одетые, несколько увядшие светские дамы, видавшие лучшие времена, и девушки из народа. Портреты кинозвезд и афиши нашумевших французских фильмов под стеклом, висевшие на стенах, красноречиво повествовали о долгой и славной истории этой киностудии.

Прислонившись спиной к стене, не слыша иноязычного гула толпы, Хильда ждала своей очереди. Она по-прежнему часто думала о Владеке, том пропавшем без вести весельчаке, не оставившем после себя ни знака, ни следа. Вероятно, как обычно в таких случаях, из Франции его выслали: но куда, в какую страну? Со своими друзьями Владек разговаривал на каком-то славянском языке, который, скажите на милость, он якобы считал португальским!

Наконец дверь в конце коридора отворилась, и некто в брюках с широкими черными подтяжками, перечеркивавшими белую сорочку, придержал ее, пропуская плачущую девушку. Затем, вынув сигару изо рта, нервно крикнул столпившимся в коридоре:

— Тише там! Вы что, на базаре? Тише! Следующая!

Когда он вновь скрылся за дверью, ожидавшие своей очереди женщины окружили неудачливую товарку.

— Какие вопросы они задают? Какие у них требования?

— Да глупости спрашивают! Они сами не знают, чего хотят. Не теряйте времени на этих педиков!

Чтобы добраться до заветной цели, надо было протиснуться сквозь невообразимое нагромождение реквизита к широко распахнутой железной двери, которая собственно и вела в съемочный павильон. Там, в тусклом свете дежурного освещения, доживали свой век останки декораций давным-давно забытой киноэкзотики — то ли гарема, то ли еще чего-то восточного, с пыльными повалившимися пальмами и вазами из папье-маше. В углу помещался некогда белый, а теперь грязновато-серый, местами с облезшим лаком рояль, совершенно не вязавшийся с обстановкой. Словно это был вышедший на пенсию участник какого-то пышного ревю. За ним сидел худющий, изможденный пианист — с виду не то алкоголик, не то человек, перенесший тяжелую болезнь.

Только что вошедшая молодая женщина, крепкая французская крестьянка, смущенно переминалась с ноги на ногу, испуганно и, вместе с тем, восторженно разглядывая этот храм киноиллюзий, под чьим высоким темным сводом висели ряды погашенных софитов. Окутанный дымом сигары человек в подтяжках окинул соискательницу критическим взглядом. Он щедро наполнил стакан коньяком, выпил, поставил его на рояль и только тогда спросил:

— Где раньше работала?

— Я из Коломба[29], работала в бистро.

— Ты ошиблась адресом, малышка. Прачечная за углом.

— Но я умею петь…

Тот нервно махнул рукой.

— Чудесно. Вот и пой себе в прачечной. Следующая!

Следующей была Хильда, и уж ее-то пыльные павильоны вроде этого не могли привести в состояние восторженного ступора. Чем они отличались от студий УФА? Разве только тем, что во Франции, где возвели liberté, вместе с égalité и fraternité[30], в один из трех фундаментальных принципов общества, официальное запрещение курить в павильонах рассматривалось в лучшем случае как милое пожелание. Если в Бабельсберге оно фанатично выполнялось вне зависимости от того, какими важными шишками чувствовали себя курильщики сигар, то здесь дымил не только босс в подтяжках, но даже дежурный пожарник — хоть и в кулак, зато под самой грозной табличкой «Не курить!»

Имя босса было Ален Конти. Пристально и весьма неделикатно оглядев Хильду, он, очевидно, остался вполне удовлетворен увиденным. Манера собеседования тоже была далека от деликатности:

— Ты что, тоже из Коломба?

— Нет. Из Берлина.

— Ах вот как, значит — бош. Небось, у Макса Рейнхардта в «Комише Опер» подвизалась?

Хильда уловила иронию, но ответила спокойно:

— Если б я у Рейнхардта играла, в вашу задрипанную студию меня бы силком не затащили.

Ален Конти даже присвистнул и обменялся веселым взглядом с пианистом.

— Ладно, не кипятись. Здесь каждый немецкий эмигрант рассказывает басни о своем былом величии, каждый русский мужик был князем или двоюродным братом Пушкина. Только мы, местные — плебеи. Ну так как: петь, танцевать умеешь? С балетом хоть немного знакома?

вернуться

28

Ветхий Завет, Книга Руфь 1:16–17.

вернуться

29

Коломб — северо-западный пригород Парижа.

вернуться

30

Свобода, равенство, братство (франц.).